Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вдруг он услыхал недалеко от себя в кустах что-то, похожее на вздох. Он остановился и, изобразив на лице внимание, вслушался. Звук раздался снова.

Слева от него, сквозь зелень, он увидал кусок розовой материи, и что-то толкнуло его туда — ближе…

— Вера Даниловна! Встаньте, сделайте божескую милость! — говорил он взволнованным шёпотом, стоя над женщиной, бившейся в рыданиях на земле. — Ну разве это возможно — посудите сами! Позвольте вас поднять?

Она всё рыдала, не отвечая ему. Он стал нелепо размахивать руками, не зная, что делать…

— Ах, господи! Ну какое здесь место для вас? Пойдёмте, Вера Даниловна! А? Да… разве можно так убивать себя? Земля сырая к тому же… можете насморк схватить…

— Уйдите прочь! — кинула она ему между рыданиями.

— Разве я теперь могу уйти! — с изумлением пожал он плечами и опустился перед ней на землю. — «Уйдите!» Как это можно? А вы тут… Я каждый день… всё насчёт вас думаю, как и что… Такая вы, можно сказать… красавица и добрая… Я-с все ночи… то есть, так сказать, — вами живу… Пойдёмте отсюда Христа ради!

— Оставьте меня…

— Вера Даниловна! Да… невозможно это! Я всей душой, а вы одна здесь останетесь и в таком плачевном положении. Да… чёрт с ним, с анафемой! Стоит убиваться о всяком шарлатане!

Будь ему неладно… Мало нашего брата — вам? Такая-то красавица! Да любого… только пальчиком поманите… А ему, этому вашему писателю… Позвольте узнать, кто таков? Я ему все рёбра искрошу… всю морду… в кровь-с!

— Дурак! — вдруг, вскочив на ноги, крикнула она ему. Глаза, опухшие от слёз, гневно сверкали, и бледные губы тряслись. — Нахал!

Он так и остался на коленях, на земле, с открытым ртом и вытаращенными глазами.

Мимо него мелькнуло розовое платье и скрылось, сопровождаемое тихим шелестом кустов.

Темнело. В овраг сползали и ложились на зелень кустарника ночные тени; сильно пахло сыростью, и где-то щебетала птичка. А на небе, бархатно-мягком и ясно-синем, вспыхивали звёзды.

— Господи! — прошептал почтальон, садясь на землю и обнимая колена руками.

Потом он печально покачал головой и снова вполголоса произнёс:

— Ах, господи!

И после этого долго сидел без движения. Было уже совсем темно, когда он поднялся с земли и оглянулся вокруг. В овраге всё было мертвенно-тихо.

— Ну и ловко она меня обтяпала! — сказал почтальон и стал подниматься в гору, уходя из оврага.

* * *

На рассвете он шёл по одной из городских улиц, пьяный, сильно шатаясь, и громко бормотал:

— Да, так вы этак со мной? Ага, понял! Покорно благодарю! Я, значит, к вам с развёрзнутым сердцем, а вы сейчас р-рыло в сторону и неприлично лаетесь? Очень хор-рошо! А поз-звольте узнать, за какую провинность? а? Нет, — подождите-с? Почему-с? Я — что? Вы рыдаете — разве я бесчувственный скот? Я с развёрзнутой душой иду и говорю… Пошлите его к чёрту, если он вас не мог понимать… т-такую м-милую женщину… значит, он — мерзавец!

Прохвост! В харю дам ему — имею пр-раво.

— Не ори ты, ваше благородие, а то в часть, — сказал ночной сторож, являясь у самого носа почтальона.

— Это что? Тоже человек? Прекрасно… прощай; ты, наверное, тоже скотина; ухожу… я не буду больше обращать внимания… на скотов… Я сам скот, но я с чувством. Понял? Я чего хотел, скажи?

— Выпить ты хотел, ну, и выпил, а теперь иди домой, — благодушно посоветовал сторож.

— И пойду, непременно… Но жалеть я тебя не стану — дудки! Издыхай ты, — плюну и пройду мимо. Не хочу больше… да… Потому я тебя могу жалеть, но ты меня за это можешь оскорбить. Ах ты, м-морда! Не хочу тебя жалеть, — ты свинья!

Раздался трескучий, оглушающий свисток, и в ответ ему недалеко прозвучал другой.

— Вот мы те сейчас утихомирим, — сказал сторож, взяв почтальона за локти и припирая его к забору.

А тот, вырываясь из рук сторожа, плачущим голосом говорил:

— За что? За что? а?

Часы отдыха учителя Коржика

Очерк

Когда старые стенные часы в комнате учителя Антона Петровича Коржика с хрипом и шипением пробьют десять вечера, он медленно встаёт из-за своего стола, потягивается и с улыбкой удовольствия и презрения, окинув взглядом груду ученических тетрадок, исправленных им, берёт в руку лампу и идёт с ней в угол комнаты.

Там он ставит лампу на другой стол, открывает замаскированный обоями маленький шкаф в стене, достаёт из него четвертную бутыль водки, тарелку с ломтиками чёрного хлеба, всё это тоже ставит на стол и, тщательно затворив дверцы шкафа, садится в большое кресло, против стола, боком к окну, в которое, сквозь голубоватые узоры мороза, смотрит в комнату лунная зимняя ночь.

На столе, кроме водки, закуски и лампы, стоят три рамки: одна из чёрного плюша, и в ней портрет пожилой дородной женщины с широким лицом и раздвоенным подбородком — доброе и мягкое лицо матери; из другой, бронзовой рамки смотрит на учителя улыбающееся лицо девушки, в короне тёмных волнистых волос, с миндалевидными глазами и пухлой задорно приподнятой верхней губкой; в третьей рамке — гравюра, изображающая человека в тоге римлянина; у него круглая, гладко остриженная голова, острое лицо и маленькие глазки, глубоко ушедшие в орбиты. Хотя это лицо и выбрито, как лицо актёра, но оно слишком глубокомысленно для человека этой профессии…

Учитель Коржик сидит несколько секунд неподвижно и смотрит на эти портреты неопределённым, но сосредоточенным взглядом человека, которому трудно уловить свою мысль.

Потом он наливает рюмку водки, медленным жестом подносит её ко рту, выпивает и на секунду защуривает глаза, откидывая голову на спинку кресла и как бы смакуя ощущение жгучей влаги, стекающей по пищеводу…

Вслед за этой рюмкой он наливает другую, а за ней третью и уже после этой берёт с тарелки маленький кусочек хлеба и медленно жуёт его, прищуривая глаза и всё рассматривая портреты на столе.

И лицо его, незадолго перед тем сухое и угрюмое, лицо сорокалетнего чиновника-холостяка, жёлтое, в усах и маленькой эспаньолке, с тонкими плотно сжатыми губами, концы которых характерно опущены книзу, — его лицо вспыхивает красными пятнами, глаза, обыкновенно нелюдимо сощуренные и тусклые, расширяются и приобретают тот внутренний блеск, который так облагораживает физиономии, придавая им выражение жизни и мысли…

— Начинаю, мама… — вполголоса, почти шёпотом говорит учитель, облокачиваясь одной рукой на стол, а другой наливая ещё рюмку.

И при этом он улыбается улыбкой, несколько виноватой и очень печальной, улыбкой фаталиста, видящего роковые последствия своего деяния, но не считающего возможным не совершать его…

До четвёртой рюмки порядок отдыха учителя Коржика установился раз навсегда, — он всегда таков, до последнего жеста таков; но с этого момента учитель варьирует своё время всеми доступными ему способами…

Иногда он обращается с речью к Аннею Сенеке, — ибо римлянин с маленькими глазами это он, знаменитый стоик, — и вполголоса начинает хвалебную речь философу, придерживаясь стиля «писем к Люцилию»:

— Ты хорошо сказал, Сенека, что «всякий путь имеет свой конец», и ещё больше мудрости в твоих словах — «как басня, так и жизнь ценятся не за длину, но за содержание». Ты умел учить терпению, и ты был мудр и прозорлив, но всё-таки ты в твоё время не мог бы представить себе, что через восемнадцать веков после смерти твоей люди дойдут до искусства жить без какого-либо содержания и будут более равнодушны к жизни, чем ты хотел этого, поучая терпеть. Потому что, хотя ты и говорил Люцилию: «ошибаются, о Люцилий, те, которые думают, будто судьба посылает нам благо и зло», — но ты в то же время утверждал, что «душа наша сильнее судьбы». Ныне же люди равнодушны ко благу и злу и силы в душе своей не имеют, подчиняясь первым ударам судьбы и покоряясь ей в рабство без борьбы, без стыда за себя… Таков, о Сенека, я, и таковых много…

Среди речи учитель делает паузы, наливает водку и пьёт, с каждой рюмкой всё более краснея.

46
{"b":"180061","o":1}