На берегу недвижно замерли кусты лозняка, и от них на воду и берег луна тоже бросила узорчатые, недвижные тени.
В одном месте кустарника чуть тлеется костёр — освещает корни, вымытые водой из земли, и ветки, опустившиеся над ним. Он смотрит меж них, как большой красный глаз какого-то чудовища.
На носу той баржи, что стоит первая против течения, медленно движется неуклюжая фигура дежурного матроса; иногда он останавливается у борта, долго смотрит вдаль по спокойной воде и снова начинает ходить поперёк баржи. В тишине ночи его шаги ясно слышны и на берегу и везде, далеко вокруг каравана, а под ним, в пустых трюмах судна, всё вздыхает река, гладя просмолённое дерево баржи…
Звёздное небо смотрит в спокойную воду, и звёзды, отражаясь в ней, сверкают, как маленькие, золотые рыбки.
Ночь холодна, тиха… и ясна.
Иногда всплескивает рыба и где-то далеко поют песню и плачет гармоника; слов не слышно, но одна за другой, по сырому, холодному осеннему воздуху, тянутся печальные ноты, тянутся и бесследно исчезают во тьме и молчании…
* * *
Дежурный на передней барже остановился у борта, посмотрел на воду и вдруг, обернувшись лицом к баржам сзади него, закинул голову и уныло-протяжно закричал:
— Го-ость!..
Потом он наклонился, поднял с палубы длинный шест и, истово перекрестясь, опустил его за борт…
Раздалось журчание воды, разрезаемой встреченным ею препятствием.
И на следующей барже, ещё ранее, чем успел замереть первый возглас, — тоже раздалось монотонное, певучее слово:
— Го-о-ость!
Потом у борта её также появилась фигура дежурного матроса с шестом в руках и так же, как и первая, она, крестясь, спустила в воду шест…
— Го-ость! — плакал звонкий фальцет где-то вдали… Эхо на берегу отчётливо повторяло ноющее, печально выпеваемое вахтенными слово…
— О-го-о-о-сть!..
Вахтенный передней баржи вдруг энергично стал ворочать багром, и скоро снова воздух огласился его печальным криком:
— При-иня-а-а-л!
Опустив в воду шест, он пошёл по борту баржи к корме и, когда подошёл к рулю, с силой толкнул что-то в воде и вполголоса бросил на следующую баржу:
— Проводил…
И вслед за тем вытащил свой багор из воды.
Тогда в промежутке между кормой первой баржи и носом следующей за ней, в полосе воды, освещённой луной, появилось что-то белое и круглое, как шар, утверждённое на тёмной массе, по очертаниям похожее на человеческую фигуру…
Оно появилось и скоро исчезло в тени от борта баржи…
— При-и-ня-а-а-л! — заплакал в воздухе возглас вахтенного.
И вахтенный второй баржи так же, как и первый, — опустив шест в воду, — пошёл по борту к корме…
Вскоре раздался и его короткий возглас:
— Проводил…
* * *
На последней барже «гостя» дожидались двое: один стоял с багром в руках, в выжидательной, сторожкой позе, другой рядом с ним склонился за борт, опираясь руками о колено, и любопытно смотрел вверх по течению…
— Не подобьёт к нам? — спросил он тихо товарища.
— Поди, не подобьёт…
— А коли подобьёт?
— Тогда, брат, табак — дело! Сейчас полиция — как, откуда, да что?.. Всю душу вымотают.
Не дай ты, господи!
Он идёт…
Покачиваясь на воде, «гость» подплывал под нацеленный в него багор вахты…
Он плыл вверх лицом, и оно, очень белое на тёмном фоне воды, покачивалось, глядя в звёздное небо. Так странно покачивалось, точно было недовольно приёмом вахты барж и хотело сказать ей:
«Ах вы, братцы мои! Как же вы это так? Нехорошо!»
— Попал!.. — тихо произнёс вахтенный и, как все другие ранее его, — пошёл с опущенным в воду багром на корму…
Его товарищ, скосив голову к воде, шёл за ним.
— В сапогах… — сказал он, когда дошли до середины кормы.
— Чай, поди, наш брат, матросик, — отводя багром «гостя» от борта, ответил его товарищ.
— Надо быть, так…
— Про-о-во-о-дил! — выхватив шест из воды, запел вахтенный на передние баржи…
— А к берегу его поблизости от нас не прибьёт?.. Тогда всё едино — склока будет…
— Не бойсь! Теперь до мыска-то дойдёт, а там его отшибёт в фарватер. Выше как на двадцать вёрст от нас ему не пристать теперь. Да ещё, гляди, на тот берег перекинет…
— Это бы ладно было!..
С минуту они молча посмотрели вслед уплывавшему «гостю»…
Потом вахтенный бросил на палубу багор, стащил с себя рваную шапку и вполголоса, крестясь, произнёс:
— Упокой, господи, душу раба твоего… Избави, господи, и помилуй нас от нечаянныя смерти!
Его товарищ истово крестился, сильно стукая себя пальцами по плечам и по лбу…
А «гость», неизвестный раб божий, плыл дальше по реке, плыл, покачивался на волнах, и белое лицо его всё смотрело в звёздное небо, как бы желая спросить его:
«А что, далеко ещё мне, утопшему, плыть-то?»
Одинокий
— Вы никуда не пойдёте, барин?
Барин сидит в глубоком кожаном кресле, перед большим письменным столом, почти сплошь заставленным разными безделушками, всё реликвиями прошлого. С каждой из них связано какое-либо воспоминание, а над столом висит акварельный портрет пожилой, красивой женщины, с лицом строгим и освещённым глубокой мыслью, — это самое дорогое воспоминание.
И везде кругом барина в маленькой уютной комнате ничего, что не вызывало бы теней прошлого. Барину с лишком семьдесят лет, у него трясётся голова, и все члены давно уже с трудом подчиняются велениям изработавшегося мозга.
Его кухарка, — экономка и единственный в мире близкий ему человек, — стоит в дверях комнаты и, стараясь скрыть зевоту, спрашивает сонно и равнодушно:
— Вы никуда не пойдёте, барин?
В семьдесят лет некуда идти, кроме того места, куда необходимо пойдёт каждый из нас. Но всё-таки барин справляется:
— Сколько времени?..
— Четверть десятого…
Он знает, что его старуха прибавила времени с полчаса, но не обращает на это внимания.
Пожалуй, ему даже приятно, что полчаса как бы скинуты с общей суммы часов, которые ему остаётся провести в одиночестве и печальном ожидании конца концов. Он кротко говорит.
— Никуда не пойду…
Дверь бесшумно затворяется, и он снова один на один с самим собой. Перед ним раскрытая библия, на ней лежат очки, но он не читает, а курит трубку на длинном чубуке, курит и рассматривает так хорошо знакомые ему вещи на столе и фотографии, пожелтевшие от времени.
Дым табака сизыми волнами носится в воздухе, образует голубоватые фантастические узоры, застывает на минуту в виде лёгкой, еле заметной глазу ткани — и исчезает. Веки старых, тусклых глаз дремотно опускаются, — но это от слабости, а не от желания спать. Сна нет, как нет сил, нет тепла в крови и ясности в мозге.
Там медленно-медленно формируются давно пережитые и уже перепутанные временем образы прошлого, и ослабленная память напрягается, стараясь найти в них хронологическую и внутреннюю связь.
Иногда — точно искра в груде пепла от угасшего костра — в старой, много думавшей голове сверкнёт мысль и быстро гаснет, не успевая зажечь другую.
Снова являются образы, а клубы дыма из трубки становятся все гуще и стоят мягким лиловатым облаком над старческой, трясущейся головой, с лицом, исчерченным глубокими морщинами и украшенным пушистой рамой седых волос.
Время тянется медленно, маятник больших стенных часов строго аккуратно отсчитывает секунды.
Много проходит времени между одним и другим его ударом. С портрета на стене в лицо старика сосредоточенно и важно смотрят тёмные глаза женщины и как будто ждут чего-то от старого одинокого человека.
А от него, как и ему самому для себя, нечего ждать, кроме смерти.
За окном дождь шумит и печально ноет осенний ветер.
* * *
…Каждый день вечером повторяется эта сцена. Отворяется дверь, и старуха-слуга равнодушно спрашивает:
— Вы никуда не пойдёте, барин?
Тон, которым она говорит свою фразу, звучит скорее как напоминание, чем как вопрос.