У кого власть, у того и микрофон... Но и наоборот. «Нечистым» санкционировали предвыборный митинг. Они заявили сто тысяч участников и потребовали площадь у парка Победы.
Долго спорили, но в конце концов сошлись на стадионе «Динамо» Отвечать за порядок взялся горсовет. За это ему предоставили право открыть митинг, а потом передать микрофон неформалам.
— Что вы делаете? — говорил я Позднему. — Это самоубийство. Площадка ограниченная, они привезут своих людей, займут места, захватят микрофон. Будет еще одно окружное собрание.
Поздний покачивал головой:
— В зале на пятьсот мест они могут обеспечить большинство. На стадионе — никогда.
Народ на стадион катил валом.
«Чистые» устроили пропускную систему. На центральную трибуну пускали только своих. Потом кто-то из выступавших глянул на трибуны снизу и ахнул:
— Смотрите! Пыжики...
На центральной трибуне, прямо перед микрофоном, установленным на поле, — огромное рыжее пятно. Так и пошло: пыжики, пыжики...
У микрофона — брожение. Свалки нет, но вот-вот начнется. Сверху хорошо видно, как оттесняют друг друга плечами. Объявляют одного выступающего, но говорит почему-то другой.
Охотно дали слово Алесю Гальперину — от рабочих.
— Нам много говорят: не надо митингов, давайте о работе. Это правильно...
Кто-то засвистел, но на него со всех сторон зашикали. Свистели по очереди — «чистые», «нечистые», но сейчас кому свистеть, непонятно, поэтому зашикали все.
— Это правильно. Иначе и нельзя, ведь еще Колумелла, римский философ, учил: если хочешь приручить раба, советуйся с ним о работе.
Боковые трибуны взорвались. Взметнулись бело-красные флаги — свой!
Гальперин стоял, выжидая.
Наступила тишина. И вдруг ее прорезал звонкий детский крик. Какой-то пацан подбежал к микрофону:
— Пыжики! Чаму вы не хлопаете? Стадион провалился от воя и хохота. Так бывает, когда любимый форвард, гордость команды решающий гол засадит в свои ворота.
V
На очередном митинге подходит Ванечка:
— Надо бы посоветоваться, мы тут хотим выставить от себя кандидатуру.
— Опять какой-нибудь экстремист? — спрашиваю иронично. Ванечка не обижается, ему даже нравится, когда я его называю экстремистом.
— Нет, что вы! — говорит он, меня успокаивая. — Человек серьезный, солидный, даже член партии...
Я подумал, что ослышался. Но нет, про членство Ванечка говорит уважительно. Ладно бы в депутаты кандидатура, так нет же — в правление Народного фронта (Ванечка готовится к предстоящему съезду). При всей его критичности отчего вдруг такая уважительность? Почему и в народные депутаты коммунистов выдвинули больше даже, чем на прошлых выборах?
Конечно, окружные собрания сыграли какую-то роль. Но дело не в них. Там ведь только отсеивали, а выдвигали-то на местах, и предпочтительно членов партии.
Вот и Ванечка считает, что уж если человек, будучи партийным, к ним примкнул, значит, товарищ он принципиальный, бесстрашный и по всем статьям прогрессивный. Ванечке все же нужны привычные авторитеты, за которых он готов стоять горой. Хотя и с этим все непросто.
Вчера вечером позвонил Кутовскому.
— Марик, ты слышал, как я тебе свистел? Кутовский слышал. Ему сегодня свистел весь стадион. Макс Кутовский — человек косыгинской реформы. Мы знакомы с ним двадцать пять лет. И сколько я его помню, он пишет «Социал» — исчерпывающий труд о социализме, что-то вроде Марксова «Капитала». Из политэкономов он чуть ли не первым заговорил о противоречиях нашей системы, причем противоречиях основных. Одно из них мне запомнилось — это отношение к средствам производства и продукту труда, как к своим и не совсем своим. Из-за этого «не совсем» свою докторскую он защищал... двенадцать лет.
Однажды он встретил меня мрачный, как время, в котором жил в то совсем не для всех мрачное время. Наконец он понял, что делать, он нашел единственное средство, которое может все изменить. Я смотрел на него иронически, при всем своем оптимизме в панацеи я все-таки не очень верил. Что же это за «средство»?
— Бомба! — рявкнул он так, что в комнате и впрямь будто граната разорвалась. Потом, еще более помрачнев, сказал: — Впрочем, все это уже было — кончилось тем, что Кутовский вынужден был «эмигрировать» в Литву[18]. Там его идеи пришлись ко двору, он был воспринят, с блеском защитил докторскую и создал целую школу экономистов.
Кутовский убит неудачей. Вчера он вышел на митинге к микрофону и как-то дурацки начал.
— Я коммунист, — сказал он, — мне есть что сказать. Я пришел в горком партии и попросил дать мне слово на митинге...
Дальше он еще что-то говорил. Без всякого сомнения, это были умные вещи, которые всем небесполезно бы услышать...
Но его никто не слушал, ему свистели и улюлюкали с самого начала и до самого конца. Потому что он не с того начал — не туда пошел и не там попросил слово.
Митинг — не окружное собрание, слово для выступления здесь же надо и просить. Чего, казалось бы, проще? Но до этого даже самым умным из нас, оказывается, непросто дойти.
— Ладно, — сказал Кутовский, когда я ему позвонил, чтобы спросить, слышал ли он, как я ему свистел. — Ты, я вижу, уже с ними... Ладно, — повторил он, — но учти: новый хрен старой редьки не слаще.
Принимая резолюцию против местных начальников, мы снова отправляем ее в Москву. И даже с нарочным, не доверяя почте, — чтобы передано было как можно ближе, лучше всего прямо в руки. «Вы же объявили перестройку! Вы же сказали: «Гласность!» Вы же сами говорили...»
— Бедный Галков, — подумал я, читая текст. — Они его достанут. Бедный Кутовский. Бедный Поздний. Бедные мы бедные, ну неужели это все с нами навсегда?
Похоже, что Горбачев и впрямь сделал все возможное. Во всех случаях больше, чем любые пророки смели предполагать. Он создал нам условия.
Дальше? Дальше — экзамен, кто — кого. Дальше — разбирайтесь сами.
VI
Митинги, мне кажется, — это единственное, чем можно тому же Орловскому открыть глаза, заставить его, наконец, увидеть реальность.
Митинг — толпа, единение, порыв, пусть неосмысленный, но оптимизм. До иного мы еще не доросли. Но идет раскачка, будоражит соприкосновение локтей: «Кто-то рядом! Мы — сила!» Уже возникает направленность, уже близок миг, когда толпа становится собранием, потом территория — государством, население — народом...
«Кучка крикунов на митинге — это не народ», — втемяшивают в сознание хозяина его идеологи.
Да, Евсей Ефремович, это не народ, это не весь народ, но это все же часть его, причем далеко не безнадежная.
Вот на митинге, пока кто-то ораторствует у микрофона. Тут и там разгораются схватки. Парнишка с фанерным плакатом на палке: «Чаму Арлоўскі рашае за ўсю краіну?»[19] На него наступает сердитый мужчина, так и чувствуется — отставник:
— Ты что, по-простому не мог написать? (Раньше он бы ему дал — за Орловского)
— Чаму абавязкова па-савецку? Ці дзядзька роднай мовы не разумее?[20]
(Раньше он бы ему ответил... про то, чей он хлеб ест).
— Зачем мне мова? Мне и так понятно, — отставник оглядывается, ища поддержки.
Уже образовалась толпа. Но поддержки в ней нет. Даже, напротив, осуждение. Чего к парню пристал?
Оттесняя парнишку с плакатом, вперед выступает шустрый мужичок лет пятидесяти. Наскакивает на отставника:
— Ты мать родную помнишь? Отца помнишь? Хату, где вырос?
— Ну, помню...
— А зачем?
— Что значит «зачем»?
— А то и значит, — мужичок поворачивается к толпе с видом победителя. — Ни хрена он не помнит. Если даже про язык, на котором ему родная мать колыханку пела, не знает — зачем.
При этом сам-то он только одно слово сказал на мове. Но толпа на его стороне. И на стороне парнишки с плакатом. Толпа согласна, она не хочет, чтобы за нее решал Орловский.