И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже Нестеренко, старый друг Воленко.
Торский сделался суровым, нахмурил брови:
— Голосую. Кто за предложение Зырянского?
Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса в совете, а сказал сердито:
— Пусть покажет письмо.
Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо «спасибо» и вышел. В совете стало еще тише. Зырянский положил руки на раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились мускулы рта, оттого что он креп сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой, оглядел всех немного удивленным взглядом хотел что-то сказать, но подумал и увидел, что сказать ничего нельзя.
Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришел такой же отчужденный и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал, потом с досадой махнул рукой:
— Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?
Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла суровая вежливость, он опустил голову, произнес тихо:
— Куда-нибудь поеду… Союз большой.
Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:
— Алексей Степанович!
— Говори!
— Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я все понимаю: пускай там говорят, а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старки так не думают… а может, и думают, это все равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость! Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде… везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков, а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…
Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с отвращением, страдал и морщился еле заметно.
— Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно, ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете… чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…
Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с дивана. Подошел к стулу, погладил его лакированную боковинку:
— Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Все!
На другой день Воленко пришел проститься к Захарову. Он был уже в пальто с деревянной некрашеной коробочкой под мышкой.
— Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за все.
— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай колонию…
Захаров пожал руку колониста. По-прежнему стройный и гордый, Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в дверях последний раз некрашеной деревянной коробкой.
Его никто не провожал. Он шел по дороге один. Только, когда он подходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко уже в просеке и закричал:
— Воленко! Воленко!
Воленко остановился, оглянулся недовольно:
— Ну?
— Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только вот что: дай нам твой адрес, только настоящий адрес!
— Кому это нужно?
— Нам, понимаешь, нужно, нам, четвертой бригаде, всей четвертой бригаде. И еще Чернявину, и еще другим.
— Зачем?
— Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!
Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо улыбнулся:
— Ну хорошо.
Он полез в карман, чтобы найти, на чем написать адрес. но Ваня закричал:
— Вот, все готово! Пиши!
У Вани в руках бумажка и карандаш.
Через минуту Воленко пошел через просеку к трамваю, а Ваня быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвертая бригада.
— Ну что? Дал?
— Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в Полтаву поехал… В Полтаву, и все!
14. Мещанство
Вестибюль — это не просто преддверие главных помещений колонии. В вестибюле было очень просторно, нарядно, и украшали его цветы, и украшал его часовой в парадном костюме. В вестибюле стояли мягкие диванчики, и на них хорошо было посидеть, подождать приятеля. Для этого лучше места не было, так как в вестибюле пересекались все пути колонистов. Через него шли дороги к Захарову, в совет бригадиров, в комсомольское бюро, в столовую, в клубные комнаты и театр. И раньше, чем попасть туда, каждый хоть на минуту задерживался в вестибюле, чтобы поговорить со встречным, а поговорить всегда было о чем. В таком случайном порядке однажды утром собрались в вестибюле Торский, Зырянский и Соломон Давидович. Последним пришел шофер Петро Воробьев и сказал:
— Здравствуйте.
Зырянский кивнул в ответ, но слова произнес, не имеющие никакого отношения к приветствию:
— Слушай, Петро, я с тобой уже разговаривал, а ты, кажется, наплевал на мои слова.
В этот момент вбежал в вестибюль бригадир девятой Похожай. Похожай страшный охотник до всяких веселых историй, и поэтому его заинтересовали слова Зырянского:
— Это кто наплевал на твои слова? Петька? Это интересно!
— Он наплевал, как будто я ему шутки говорил. Чего ты пристал к девочке?
Воробьев начал оправдываться.
— Да как же я пристал?
— Ты здесь шофер и знай свою машину. Рулем крути сколько хочешь, а голову девчатам крутить — это не твоя квалификация. А то я тебя скоро на солнышке развешу.
Соломон Давидович с мудростью, вполне естественной в его возрасте, попытался урезонить Зырянского:
— Послушайте, товарищи! Вы же должны понимать, что они влюблены.
— Кто влюблен? — заорал Зырянский.
— Да они: Воробьев и товарищ Ванда. А почему им не влюбиться, если у них хорошее сердце и взаимная симпатия?
— Как это «влюблены»? Как это «сердце»! Вот еще новости! Я тоже влюблюсь, и каждому захочется! Ванде нужно школу кончать, а тут этот принц на нее глаза пялит! Эти соображения Зырянского были так убедительны, что Витя Торский вышел наконец из своего нейтралитета:
— Действительно, Петро, ты допрыгаешься до общего собрания.
Перед лицом этой угрозы Воробьев даже побледнел немного, но не сдался:
— Странные у вас, товарищи, какие-то правила: Ванда взрослый человек и комсомолка тоже. Что же, по-вашему, она не имеет права?..
Все, что говорил и мог говорить Воробьев, вызывало у Алеши Зырянского самое искреннее возмущение:
— Как это — взрослый человек! Она колонистка! Права еще придумал!
Торский более спокойно пояснил влюбленному:
— Выходи из колонии и влюбляйся сколько хочешь. А так мы колонию взорвем в два счета.
Зырянский смотрел на Воробьева, как волк на ягненка в басне.
— Вас много найдется охотников с правами!
Соломон Давидович слушал, слушал и тоже возмутился:
— Но если бедная девушка полюбила, так это нужно понять!
Зырянский и Соломону Давидовичу объяснил:
— Они только этого и ждут, до чего вредный народ…
— Кто это?
— Да влюбленные! Они только и ждут того, чтобы их поняли. Это вредный народ! Тут у нас завод строится, план какой трудный, с Воленко, смотрите, что получилось, а им что? Они себе целуются по закоулкам. Целуешься, Воробьев? Говори правду!
— Да честное слово…
— Целуются, им наплевать. И до чего нахальство доходит, еще в глаза смотрят, мы их должны понимать! Жалеть! Ах, они влюбились!