Игорь забросил руку на затылок и скинул ее вниз уже тогда, когда очутился в комнате совета бригадиров. Все смотрели на него выжидательно, а он как будто никого и не видел.
Ваня крикнул:
— Ну что? Ну что?
Нестеренко присмотрелся к Игорю:
— Перевернул?
Игорь тряхнул головой:
— Ну и человек! Ну его к черту!
Он остановился, удивленный, посреди комнаты:
— Понимаете, он мне ничего не говорил!
— А ты сам все говорил?
— А я сам все говорил.
— Хорошо, если ты умное говорил.
— Представьте, я говорил довольно умное.
Зорин сверкнул глазами:
— Это он правильно! Почему это так, товарищи? Я и сам замечал: живешь так… обыкновенно, а попадаешь в кабинет, как будто сразу поумнеешь. Стены, что ли, такие?
— Наверное, стены — согласился Нестеренко добродушно-лукаво.
14. Филька
Пришел август: прозрачные вечера и яблоки на третье по выходным дням. Колонисты перебрались в новые спальни — в новых спальнях места больше. В новой спальне кровать Вани стоит рядом с кроватью Фильки Шария, нового Ваниного друга. Сдружились они на работе в литейном цехе, но характеры у них разные.
Филька Шарий очень боевой человек, знающий себе цену, уверенный. что со временем он будет киноактером. В сущности, он был очень проказлив. Он был убежден в том, что суть жизни состоит в приключениях, сложных и смелых. Но Филька целых пять лет, с восьмилетнего возраста, жил в колонии, был одним из немногих старожилов и шел одиннадцатым номером по списку старых колонистов. Это обстоятельство, бывшее для Фильки постоянным источником гордости, одновременно мешало Фильке отдаваться своим естественным склонностям и проказам. Он не мог представить себе, что он стоит «на середине» и отдувается перед какими-то новичками, которые, в сущности, ничего и не видели в жизни: не видели и пустого поля на месте нынешней колонии, не жили в деревянном бараке, не работали на картошке и не присутствовали при организации оркестра, в котором Филька играет на первом корнете.
По всем этим причинам Филька проказить-то проказил, но очень хорошо ощущал ту границу, где оканчивались проказы допустимые и начинались, так сказать, «серединные». Филька боялся только «середины», Захарова он не очень боялся. Любил поговорить с ним, всегда вступал в спор, оправдывался до последнего изнеможения и сдавался только тогда, когда Захаров говорил:
— Что же? Значит, ты со мной не согласен? Перенесем вопрос на общее собрание.
Алексей Степанович насквозь видел Фильку, но и Филька насквозь видит Алексея Степановича. Филька прекрасно понимает, что прав он, Филька, а не Захаров, но Захаров — заведующий и может перенести вопрос на общее собрание. Филька смотрит на Захарова исподлобья, решительно отказывается отвечать на его улыбку и наконец говорит низким альтом:
— Как что, так сейчас же общее собрание. Вы имеете право наказать, и все.
Захаров, конечно, ломается:
— Ты старый колонист. Как я могу тебя наказывать, если ты считаешь себя правым? Перенесем вопрос на собрание.
Тогда Филька отворачивается, размышляет. Но что может дать размышление, если общее собрание все равно должно стать на сторону Захарова? И Филька сдается окончательно:
— Разве я говорю, что я прав?
— Да, мне показалось.
— Я совсем не говорю, что я прав. Я, конечно, виноват.
— Ты полчаса спорил.
— Никаких там полчаса… может, пять минут.
— Хорошо. Получи один час ареста за то, что обливал водой в коридоре, и один час ареста за то, что споришь, когда на самом деле считаешь себя виноватым.
Филька хмурит брови. Но сила солому ломит, и Филька, не поднимая бровей, поднимает руку:
— Есть час ареста, и есть еще час ареста.
В этой сложной формуле Захаров улавливает осуждение своих действий, но улыбается по-прежнему:
— Можешь идти.
Филька, не спеша, разочарованно поворачивается и очень медленно бредет к дверям. Захаров еще раз может видеть, что Филька не признает его справедливости.
В выходной день или в свободный вечер Филька вручает свой узенький черный пояс дежурному бригадиру и останавливается перед столом Захарова:
— Под арест прибыл.
У Фильки брови нахмурены, губы чуть-чуть вздрагивают, но в глазах улыбка. Захаров говорит:
— Пожалуйста.
Филька усаживается на диване и берет в руки очередной номер «Огонька». Он очень жалеет, что нет близко кинооператора и никто не снимет замечательный кадр: «Филька под арестом». Но это сожаление чисто артистическое, а на самом деле Филька очень любит старую колонисткую традицию, по которой считается неприличным после того, как наложено наказание и сказано в ответ «есть», заводить какие-нибудь споры или выпрашивать прощение. Захаров тоже почитает эту традицию и никогда не предложит Фильке свободу на час раньше. Он не хочет, чтобы Фильку обвиняли товарищи в том, что он «выпросился».
Таким образом, Филька и заведующий в момент выполнения приговора находятся в единодушном настроении. Они могут в полном согласии провести вместе два часа. Их мирным отношениям вполне соответствует правило, запрещающее арестованному разговаривать с кем-нибудь, кроме заведующего. Они и разговаривают между собой о том, о сем — о литейном цехе, о Соломоне Давидовиче, о новом здании, о бригадных делах, а также и о международном положении. Сидя на диване, положив ногу на ногу, перелистывая журнал, Филька высказывает свои мнения по всем этим вопросам; острых вопросов, касающихся его лично, он не подымает. А такие вопросы есть, в них не всегда Филькино мнение сходится с мнением Захарова. Например, драматический кружок. Откуда-то набираются актеры, разные Чернявины и Зорины, которые играют партизан и поручиков, а Фильке иногда предлагают роль пионера, а большею частью и ничего не предлагают, а просто говорят: подрасти. Он должен подрастать, он, Филька Шарий, который еще два года назад ездил в Москву без разрешения к директору кинофабрики. Правда, директор тоже сказал «подрасти». Кроме того, по возвращении Фильке пришлось стоять на середине, и Алеша Зырянский решительно возражал против его принятия в колонию. Но все-таки… все-таки Филька действительно играет, а не просто ходит по сцене и вякает за суфлером.
С Ваней Филька сдружился и потому, что учил Ваню шишельному делу, и потому, что Ваня — новенький и признает Филькин авторитет — и колонистский и артистический. Филька снисходительно простил ему выступление в роли собаки; для новенького… что ж… и эта роль хороша. Попробовали бы предложить эту роль Фильке.
В литейном цехе продолжается борьба с дымом. Соломон Давидович, как ни вертелся, довел-таки это дело до скандала. На совете бригадиров, собравшемся экстренно в обед, Зырянский сказал:
— Постановить: раз нет вентиляции — пацанов в литейной с работы снять. И больше ничего!
Соломон Давидович закричал:
— Как снять? Как снять? Что вы говорите? А кто будет делать шишки?
— Все равно снять. Пускай там Нестеренко, и Синицын, и Крусков страдают, а пацанов снять.
И как ни убеждал, как ни обещал, как ни обижался Соломон Давидович, а совет бригадиров постановил: малышей ли литейного цеха снять немедленно. Соломон Давидович прибежал в кабинет Захарова, терпеливо переждал, пока разойдутся посетители, и, оставшись наедине, спросил с укором:
— Как же вы так молчите? Вот они взяли и постановили. Ну, а теперь что?
— Я и сейчас молчу, Соломон Давидович.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
— Конечно, слово — серебро, а молчание — золото, но нельзя же молчать, если какие-то мальчишки разрушают целое большое дело.
Вошел Витя Торский с листом бумаги:
— Приказ о снятии шишельников.
Захаров молча подписал. Витя подмигнул Соломону Давидовичу и вышел. Соломон Давидович закричал:
— Вы подписали?
— Подписал.
— Снятие шишельников?
Он не дождался ответа — выбежал. Быстро, задыхаясь, пробежал мимо часового, по дорожке цветников, мимо «стадиона» и кузницы, хлопнул окованной дверью механического цеха и вторгся в деревянную конторку Волончука: