И, отпивая из серебряной чаши прохладное вино, думал, любуясь Русудан: «Нет, не меняется божья красота, только побледнел слегка мрамор лица, и глаза излучают суровость, и холоднее руки».
Дастархан внесли в круглую комнату, где в глубине виднелся балкончик, нависший над садом, как ласточкино гнездо. И тут Хорешани вспомнила, что не видела новой куладжи маленького Дато. «Как?! – изумился Газнели. – Ведь голубые отвороты целый месяц оторачивала серебристым мехом прислужница!» И, подхватив дочь, увлек ее в другой конец Метехи. «Там задержит строптивца умная Хорешани столько, сколько надо», – усмехнулась Русудан.
Кресла, обитые фиолетовым бархатом, и полумгла располагали к таинственности. Чем дольше слушали Липарит и Трифилий, тем тревожнее становились они.
– Но, моя госпожа Русудан, – вступил в разговор Липарит, – Моурави невозможного требует… Царь повелел высшему Совету больше в Тбилиси не собираться. Дела войска решаются в Телави… Так же и другие дела царства. Кто осмелится ослушаться?
– Когда царь отменял высший княжеский Совет в Тбилиси, он не предвидел, что могущественные Мухран-батони, имеющие войска больше, чем имеет он, царь Кахети, оскорбленные им, отделятся. А кто не знает, что за Мухран-батони последовали Ксанские Эристави? Распадается царство, на радость шаху Аббасу! Отпадут от кахетинца еще многие приверженцы Моурави. Понимаешь, князь, какая опасность?
– Если Мухран-батони отложились, знаю – не изменят решение, пока царь не утвердит Моурави… А царь не утвердит…
– Об этом не думай, князь, – поспешно перебила Русудан, – Моурави никогда мелким самолюбием не страдал. На твой зов соберутся, ибо велико твое влияние на князей.
– Опять же любопытство погонит многих, – Трифилий благодушно расправил бороду, он понял: Саакадзе не допустит раскола и сражаться будет как Моурави, а не как прислужник Теймураза, и, стало быть, царству не угрожает смертельная опасность.
– Главное, следует остерегаться князя князей Зураба, – убежденно проговорил Липарит. – А он против царя не пойдет.
– С божьей помощью, пока и против Моурави тоже, – протянул Трифилий.
– Может, церковь вмешается?
– Церковь нельзя трогать. Опять же святой отец благословил решение царя. Лучше пусть могущественные фамилии сами встревожатся… Первый Зураб Эристави.
– Не встревожится Зураб.
– С божьей помощью, встревожится…
– Как так?! – нетерпеливо вскрикнул Липарит.
– Встревожится, если верная дочь царства, Русудан, жена Моурави, пожелает написать ему.
Все трое не решались прервать тягостное молчание. Но вот Трифилий, коснувшись нагрудного креста, настойчиво проговорил:
– Госпожа моя, к тебе взываем, напиши.
– Напишу… – со вздохом проговорила Русудан и поднялась.
Светский князь и церковный владетель в знак глубочайшего уважения склонились перед женой Моурави. Она удалилась, даже не попрощавшись с гостеприимным хозяином.
Сначала старик Газнели рассердился: пора заговоров для него давно прошла; вино и яства он с неизменной радостью предоставит дорогим гостям, но…
Хорешани обвила теплыми руками шею отца, и на столе вместо блюд и кувшинов очутились на круглой подставке вощеная бумага, киноварь и воск.
До полуночи скрипели гусиные перья – писали князьям. Шурша рукавом шелковой рясы, писал Трифилий. Покусывая губы, писала Хорешани. Сумрачно теребя ус, писал Липарит.
Но подписывал приглашения только Липарит. Без согласия католикоса настоятель Трифилий гласно не мог действовать.
Потом, под бурчание отца, Хорешани вызвала скоростных гонцов. Передавая каждому из них запечатанный воском свиток, она прибавляла по пол-абаза и, наградив кого подзатыльником, а кого рывком за чуб, посоветовала обязательно заглянуть в духан на обратном пути.
Осчастливленные великодушной княгиней, гонцы вихрем понеслись из Метехи за пределы городских стен и по пяти дорогам устремились к княжеским замкам.
А дом Хорешани наполняло благоухание цветов, сплетающихся над скатертью в яркие узоры. Молодежь продолжала пировать. Лишь Автандил догадывался, что пир не случаен, и он старался беспрерывно шуметь: тo лихо проносился в лекури, то, подражая обитателям высот и трясин, клокотал, рычал, квакал. От заливистого хохота у толстушки побелел кончик носа. И даже Бежан смеялся, нежно поглядывая на брата. Сыновья Ростома, так похожие на отца, сдержанно улыбались и в перерыве между танцами развлекали Магдану вежливым разговором о старинных витязях любви.
Магдана скучала. О счастье! В комнату впорхнула Циала, наряженная гаремной танцовщицей. Звеня дайрой и браслетами, извиваясь в сладострастном танце, она, изображая зарождение страсти, слала кому-то неведомому поцелуи.
Автандил сравнил Циалу с зыбким маревом, сквозь которое вот-вот пробьются пурпурные лучи.
– А мне Циала кажется радугой, разорвавшей сетку дождя, – тихо проговорила Магдана.
– Так скользит лунный блик по затаенному озеру, – краснея, проронил Бежан.
Циала ничего не замечала, она с невидящими горящими глазами пленительно кружилась по ковру. И, точно влекомая видением, выскользнула на лунную дорожку сада и, продолжая кружиться, роняла слова, как лепестки роз: «О мой Паата! Мой любимый, я научилась быть красивой, я овладела тайной соблазнять. Видишь, как я веселюсь? Но нет, я только готовлюсь к веселью, о мой любимый, навсегда мой!..»
Вдруг она замерла. На пороге, расправив могучие саакадзевские плечи, сидел… кто? кто? Паата! Она подавила невольный стон. «О счастье! Да, да, это он, – та же белая шелковая рубаха, в какой любил ходить дома, та же упрямая черная прядь на высоком лбу! О пресвятая богородица, ты услышала мою мольбу и послала долгожданную встречу. О мой любимый, мой единственный! Мой! Мой!» Она прижалась влажным лбом к шершавому стволу. Видение шевельнулось.
– Нет. Нет, не уходи, не оставляй меня на муку!.. О пресвятая богородица, помоги мне! Помоги!
Циала рванулась, простирая руки к видению. В сладостном забытьи она шептала страстные слова любви:
– Ты… Ты ожил? О, я знала, ты не мог совсем умереть! Мой! Мой! Подари мне любовь, как дарил раньше. О свет моих глаз! О биение моего измученного сердца! О милый! Милый!
Бежан отпрянул, судорожно заслоняясь ладонью. Он чувствовал, как огонь проник в его грудь. Впрочем, он ничего не чувствовал, ибо на мгновение потерял сознание, а когда очнулся, хотел крикнуть – губы его были сомкнуты с огненными губами Циалы.
И одурманивал его запах каких-то белых ночных цветов, и проносился над ним шестикрылый серафим, тщетно пытаясь ветром, срывающимся с пепельных крыльев, пробудить в нем сознание. А страстный призыв раскаленным лезвием все глубже вонзался в сердце:
– О возлюбленный, нет, не отдам я тебя, не отдам даже богу!..
Бежан вздрогнул: «Даже богу!..» Монастырь! Отец Трифилий! Все, все погибло. Ледяная глыба надвинулась на душу. Он отшатнулся:
– Сгинь! Сгинь, приспешница ада!
В лунном отсвете пена на пунцовых губах Циалы казалась кровью.
– Нет, нет, не отдам! – обезумев, шептала она.
– Отыди от меня, сатана! – неистовствовал Бежан и, схватив девушку за косы, отшвырнул от себя.
Он метнулся к деревьям, раня лицо и руки о шипы кустов, и вдруг увидел на траве растянувшегося Автандила. Обостренное восприятие подсказало Бежану: недавно здесь была хохотушка.
– Блуд! Блуд! Землю Христа блудом испоганили!..
– Постой! Какая бесноватая кошка тебе нос расцарапала?
Потрясенный Бежан почти упал, стон вырвался из его груди:
– Она!.. Она!.. О брат мой, непотребная Циала.
– Циала?!
– Набросилась на меня, аки, прости господи, тигрица на ягненка…
– Прямо скажу, не подходящее сравнение для сына Георгия Саакадзе.
– Едва спасся от блудницы…
– Э-эх! Святой топор! Что же, душистый персик оказался не по твоим зубам?
– Брат, не оскверняй слух мой! Или забыл про сан мой, рясу?
– Ряса при таком деле ни при чем. Вот влюбленный Леван Мегрельский еще длиннее одежду носит.