И чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойлычу люди . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он сам теперь чувствовал, как страшная тяжесть давила его голову; он чувствовал, как, одно за другим, пропадали те качества, которые делали из него человеческий образ… Холодный пот обливал его тело; дыхание замерло в груди; волосы, один за другим, шевелились и вставали; весь организм трепетал в паническом ожидании чего-то неслыханного… Он сделал отчаянное, непомерное усилие и… проснулся.
Вокруг постели его в глубокомысленном безмолвии стояли все жильцы Шарлотты Готлибовны. Первым предметом, особенно поразившим его отяжелевшие от сна глаза, была Наденька Ручкина, та самая гордая и непоколебимая Наденька, которая столько раз говорила ему, что уж если она что сказала — так уж сказала и слова своего не переменит ни в жизнь, и которая в настоящую минуту сидела на его постели и заботливо укутывала ему ноги. Это отрадное явление в одну минуту так поглотило все его внимание, что он забыл все окружающее; в душе его вдруг мелькнуло нечто похожее на мираж, и в воображении незаметно начала рисоваться тихая, но полная счастия семейная жизнь с любящею и любимою женою, с ненаглядными детьми… Он уж хотел было весело и бодро вскочить с постели, чтоб поцеловать эти розовые губки, самые розовые, какие только возможно встретить на целой поверхности земного шара, и потом, ловко подмигнув одним глазом и посмотрев под постель сперва с одной, а потом и с другой стороны, тут же сказать, как и подобает ласковому отцу семейства: «А куда спрятался этот плут-мальчик Коко, или — хитрая девочка Варенька?..»; все это уже мелькнуло было в душе Ивана Самойлыча, как вдруг глазам его представилась действительность — действительность самая нагая и безотрадная, какую только можно было себе вообразить; одним словом, действительность, составленная из Шарлотты Готлибовны, Ивана Макарыча, господина Беобахтера и Алексиса Звонского.
— А мы было думали, что тебе уж того… карачун пришел! — заревел, как из бочки, сиплый бас друга и приятеля Ивана Макарыча над самым ухом Мичулина.
— Да, именно ми думаль, што вам уж совсем карачун, — отозвалась тощая фигура Шарлотты Готлибовны, томно опираясь на мощное плечо Пережиги.
— Смотря на вас в эту минуту, я понял наконец загадку жизни! Я видел бледную смерть, махающую неумолимым лезвием косы своей… О, это была страшная, торжественная минута! Мне представлялась эта бледная смерть… pallida mors… Вы читали Горация, Иван Самойлыч?
Так проговорил свое приветствие господин Беобахтер, но проговорил его таким сладким и приятным голосом, как будто бы дело шло о вещи самой обыкновенной.
— Да, мы думали, что вы уж совсем умерли! — отозвался, с своей стороны, апатически-лаконический Алексис.
Иван Самойлыч благодарил соседей за участие, говорил им, что он еще совершенно жив, в доказательство чего и начинал было подниматься с постели. Но он не мог: голова его горела, в глазах было мутно, силы ослабли, и как ни старался он казаться бодрым и свежим, а поневоле должен был снова опуститься на подушку.
— Благодари, брат, бога, что ты еще не околел и что тут не было квартального надзирателя! — заревел снова Иван Макарыч и протянул уж руку, чтоб ударить больного, в знак сочувствия, по плечу, и непременно ударил бы, если бы не удержала его Наденька.
— Квартальный надзиратель? — прошептал Иван Самойлыч едва внятным голосом. — А что, разве я что-нибудь… того?
— Да, брат, уж известно… того.
— О, ви очень вольна мисль делал! — прервала Шарлотта Готлибовна.
— То есть, просто донеси я или кто-нибудь другой, просто найдись какая-нибудь этакая шельма, христопродавец — озолотят, ей-богу, озолотят. Не будь я Иван Пережига!.. ну, а тебя, известно, на казенную квартиру с отоплением и освещением… ха-ха-ха! Так ли, Шарлотта Готлибовна?
— О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!
— Да, это ужасно! быть закованным в тяжелые цепи, осужденным на вечную тьму, вечно видеть одно и то же сухое и прозаическое лицо темничного стража, слышать, как капля по капле вытекает жизнь!.. о, это ужасно!.. — сказал господин Беобахтер, особенно нежно напирая на слова: «капля по капле».
— Уж как пошел, брат, по мечтанию, — снова заметил Иван Макарыч, — да начал вывертывать в голове разные этакие штуки, так тут уж, брат, адье, мон плезир [94], пиши пропало… Вот я про себя скажу: я в жизнь свою никогда не мечтал, а поди-тко, поищи другого такого молодца…
Шарлотта Готлибовна зарделась.
— Ну, так что ж ты не встаешь? — продолжал он, обращаясь к Мичулину и сильно тряся его за руку, — не спать же, в самом деле, целый день! Небойсь раскис, укачали тебя домовые-то? Эка баба! просто даже смотреть на тебя противно!
Но Иван Самойлыч молчал; бледный как полотно, лежал он без всякого движения на постели; пульс его бился слабо и медленно: во всем существе своем ощущал он какую-то небывалую, болезненную слабость.
Наденька Ручкина наклонилась к нему и, взяв его за руку, спросила, не нужно ли ему чего-нибудь, что он чувствует, и так далее, как обыкновенно спрашивают сердобольные молодые девушки.
— Я не знаю… мне больно! — чуть слышно отвечал Иван Самойлыч, — мне очень больно…
— А! — небойсь и язык развязался, — ревел между тем Пережига, — небойсь расшевелился, как женский-то пол подошел!
— Оставьте меня… я болен! — шептал Иван Самойлыч умоляющим голосом.
— Да и в самом деле, пусть его тут бабится! Милости просим, господа, ко мне!
Иван Самойлыч остался один на один с Наденькой; глаза его неподвижно были устремлены на нее; бледное, худое лицо выражало непереносное страдание; медленно взял он ее руку и долго-долго прижимал к губам своим.
— Наденька! — добрая! — сказал он прерывающимся голосом, — поцелуй меня… в первый и в последний раз!..
Наденька изумилась. По свойственной ей подозрительности она начала уж было смекать, что все это не даром, что все это штука, что он хочет только усыпить ее бдительность; но когда она взглянула на это изможденное лицо, на эти глаза, обращенные к ней с мольбою и ожиданием, ей вдруг стало как-то совестно своих подозрений; маленькому сердцу ее сделалось и тесно, и неловко, а притом и слеза, самая миньятюрная, крохотная слеза, как-то совершенно нечаянно навернулась на глаза и упала с ее глаз на раскрытую грудь Мичулнна. Делать нечего, Наденька отерла слезу, наклонилась п поцеловала больного. Лицо Ивана Самойлыча улыбнулось.
— Что это с вами, Иван Самойлыч? — спросила Наденька, — верно, вы простудились? — Ох, нет! это все то… все по тому делу… помните, по которому я к вам приходил? — А что, разве оно важное какое-нибудь дело, что так расстроило вас?
— Да; оно, знаете… дело капитальное!.. А как мне больно-то, больно-то, если бы вы знали!
Наденька покачала головкой.
— Не послать ли за лекарем, Иван Самойлыч?
— За лекарем?.. да, оно бы не худо! может, что-нибудь и прописал бы… а впрочем, зачем? ведь дела-то он мне все-таки не объяснит!.. нет, не нужно лекаря!
— Да, по крайней мере, он помог бы вам, Иван Самойлыч!
— Нет, уж это пустое дело, Наденька, самое пустое! я вам говорю, я знаю… Оно, может статься, и поможет, да толку-то в этом что будет! Ну, выздоровлю… а потом-то?.. нет, не надо лекаря…
Наденька молчала.
— Да к тому же, лекарю-то ведь нужно денег; к бедному хороший-то и пойти не захочет… вот оно что! а какой попадется-то, — Христос с ним! только измучит… лучше уж так умереть!
В это время дверь с шумом отворилась, и в комнату ввалилась дебелая фигура Пережиги с штофом в одной и рюмкою в другой руке.
— А вот, хвати-ко, друже, бальзамчику! — ревел знакомый Иван Самойлычу голос, — это, брат, знаешь, как душу отведет, ей-богу, отведет!.. А умрешь, так, видно, так уж оно быть должно, видно, так уж и богу угодно! — ну-ка, выпей. Да не морщись же, баба!
И Мичулин с ужасом видел, как дрожащая и неверная от частых жертв Бахусу рука Пережиги наполняла рюмку жгучим, как огонь, составом, заключавшимся в графине. Он начал было отказываться, говорил, что ему легче, что он слава богу, но тщетно: рюмка была уже налита, да притом же и Наденька своим мягким голоском убеждала его попробовать, авось, дескать, от этого немного и полегчит ему. Не переводя духу, выпил Иван Самойлыч поданную водку и почти без чувств упал на постель.