Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.
Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат; каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!
А ну, как болото не засосет?
А ну, как индейкин сын смалодушествует?
И пораженному ужасом воображению клеветника представляются, как живые, все малейшие подробности, вся мелочная обстановка, сопровождавшая его гнусный поступок. Тогда-то он был там-то и сказал то-то («еще в это время ветчину с горошком подавали!» — подсказывает глуповское брюхо); тогда-то, при таких-то свидетелях, курицына дочь высказала такую-то мерзость, и он не только не протестовал, но даже сомнительно улыбнулся («цаплина внучка чай разливала!» — подсказывает брюхо); тогда-то он до такой степени увлекся, что выставлял себя даже очевидцем небывалого происшествия («не хотите ли еще кусочек каплуна?» — спрашивала его в это время Куликова теща).
Волосы шевелятся на голове его, во рту делается горько…
Что плюха? видал он на своем веку виды! И десять, и сто плюх съесть ничего; но быть униженным перед своей братией, но попасться, но быть пойманным, но быть названу подлецом в такое время, когда подлецы перестают производить фурор, — вот где ужас! вот казнь, которую он не мог предвидеть и ожидание которой заставляет его всечасно бледнеть и умирать!
Только вор может испытывать нечто подобное, когда лезет ночью в окно чужого дома…
Но, кроме страха, клеветник должен по временам ощущать и приливы раскаяния. Когда впечатление, произведенное ошпариванием, ослабевает, он не может не сознавать, что происшествие, столь много его огорчившее, исходит не от Шалимова, но вообще от силы ошпаривающих обстоятельств. И тогда он начинает ругать себя подлецом и свиньею и даже изъявляет намерение намазать свой глупый язык горчицей.
Только каплун может испытывать нечто подобное, когда, думая, что поймал носом кусок творогу, он внезапно догадывается, что поймал кусок извести.
Во уважение этого глупого страдания, во внимание к этому нелепому раскаянию, убеждаю тебя, Шалимов: плюнь на клеветника!
Для тебя это тем легче сделать, что наблюдения над общим строем глуповской жизни должны были дать тебе удовлетворительный материал для плевания и достаточно развить в тебе способность к такому способу выражения чувств и движений души. Плюй же смело! плюй прямо, плюй направо, плюй налево: может быть, доплюешься и до клеветника!
Помни, что Глупов не может не клеветать, потому что он возрождается. Возрождение вызвало в нем новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Хоть это, по-видимому, и противоречие, но оно разрешается очень просто. Еще не остыл на Глупове пот прежней, горшечной его жизни; еще не перегорел внутри его старый хлам, накопленный там веками; он все еще прежний, ветхий Глупов, который так забавлял тебя своим оригинальным миросозерцанием… Странно было бы, если бы он покончил со своим прошлым, не поговорив немного, не сневежничав хоть ради очищения совести!
Но, быть может, ты возразишь, что глуповские Палестины обширны и клевета разливается в них с зазорною быстротой. Скучно и досадно жить посреди жалкого гвалта, поднимаемого курицыными детьми, омерзительно видеть эти глупо разинутые рты, эти выпученные от радостного удивления глаза. И не потому досадно, что трогает самый крик курицыных детей, но потому, что крик лезет в уши, что он посрамляет мысль, что он во что бы то ни стало хочет вгрызться в существование, совершенно непричастное глуповской жизни.
Согласен; действительно, все это и скучно и омерзительно. Но в таком случае, не лучше ли сразу покончить с Глуповым?
Ты сам отчасти виновен в том, что Глупов сделался развязен, что он забыл пословицу, что розга для его же добра существует. Ты был слишком снисходителен к глуповцам, ты слишком якшался с ними. Ты сам некоторым образом заразился глуповскими привычками, сделался причастным глуповскому миросозерцанию, а глуповцы, видя это, и впрямь заключили, что ты совсем сделался глуповцем. И вот начались между ними «ха-ха» да «хи-хи», и вот появилась толпа amis cochons [218], которая, утеряв всякий страх, приглашает тебя выпить водочки и сыграть пулечку…
Сбрось с себя эту дрянь! покончи с Глуповым и делай свое дело, иди своею дорогой! Стань в стороне от Глупова и верь, что грязь его не забрызжет тебя!
Наши глуповские дела
В надежде славы и добра
Идем вперед мы без боязни… *
Вот и опять я в Глупове; вот и опять потянулись заборы да пустыри; вот и опять широкой лентой блеснула в глаза река Большая Глуповица и узенькой — река Малая Глуповица; вот и опять пахнуло на меня ароматами свежеиспеченного хлеба… Детство! родина! вы ли это?
Сердце мое замирает; в желудке начинается невыразимо сладостная тревога… передо мною крутой спуск, а за спуском играет и нежится наша милая, наша скромная, наша многоводная Глуповица! Господи! сколько стерлядей лавливали здесь во время оно! И какие славные варева сочинял из них повар Трифоныч! Даже теперь язык невольно подщелкивает, даже теперь рассудок отказывается верить, чтоб Тигр и Евфрат могли предложить первому человеку что-либо подобное ухе из налимьих печенок, которую ест самый последний из обитателей берегов нашей родной реки!
Да, мы гордимся нашей рекой и имеем на это право, ибо Глуповица (шутка сказать!) река историческая. Во-первых, на берегах ее кто-то кого-то побил. Во-вторых, это истинная колыбель тех золотых поросятообразных стерлядей, которыми объедались достославные наши предки, которыми продолжаем объедаться и мы. В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь Глупова. Вместо того чтоб рыться в пыли архивов, вместо того чтоб утомлять свой ум наблюдениями над живыми проявлениями жизни, историку и этнографу стоит только взглянуть на гладкую поверхность славной нашей реки — и всякая завеса, будь это самая плотная, мгновенно спадет с его глаз. Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее.
Весною Большая Глуповица широко разливается. Холодные, мутные волны лениво перекатываются от одного берега к другому, а над рекой стоит какой-то приятный, расслабляющий гул. Не бурлит родимая Глуповица, разливая по лугам и ложбинам сокровища утучняющей влаги; ничего и никого не уносит она в течении своем; не слышно ни треску, ни гвалта в воздухе, когда, освободившись от зимних оков, вдруг хлынет на вольный свет черная, негостеприимная масса вод… Нет, учтиво и благодушно разливается наша Глуповица; неохотно и неуклюже лезут волны ее одна на другую, производя тот вежливый, расслабляющий гул, о котором говорится выше. Под этот гул славно спится глуповцам.
Летом Глуповица пересыхает. Там, где темнели бурые волны, выглядывают острова песков рудо-желтых; лукавая корова охотно рискует переправиться вброд, чтобы забиться в поемные луга; бесчисленные стада водяных курочек обседают песчаные берега и тоскливым своим криком приводят в раздражение нервы заезжего человека-необывателя; вода светла и прозрачна, сладко, чуть слышно журчит река, катя в бесконечную даль голубую ленту струй своих. Под это журчание славно спится глуповцам.
Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышущуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются… Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам.