— А это что за господин? — спросил я у Якова Петровича вполголоса, указывая на говорящего.
Яков Петрович дернул меня за фалду фрака и не отвечал, а как-то странно потупился. Я даже заметил и прежде, что во все время нашего разговора он отворачивал лицо свое в сторону от лежащего господина, и когда тот начинал говорить, то смотрел больше в потолок. Очевидно, Яков Петрович боялся его. Однако дерганье за фалды не ускользнуло от внимательного взора арестанта.
— Что за фалду-то дергаешь? — спросил он злобно.
— Оставьте… оставьте… буйный человек-с! — прошептал Яков Петрович.
— То-то буйный! — сказал арестант, медленно привставая на постели, — вашему брату, видно, не по шкуре пришелся!
Яков Петрович хотел было удалиться.
— Нет, ты меня выслушай, не верти хвостом! Пришел, так слушай! Вы спрашиваете, государь мой, кто я таков? — продолжал он, обращаясь ко мне. — Я, государь мой, поклонник правды и ненавистник лжи! вот кто я — безделица! Имя мое не легион, как вот этаким (указательный перст устремлен на Якова Петровича, который пожимается), а Павел Трофимов сын Перегоренской — не ский,а ской— звание же мое отставной титулярный советник. С юных лет, государь мой, я получил страсть к истине, всосав ее, могу сказать, с млеком матери. Будучи еще секретарем в магистрате, изобрел следующие науки: правдистку, патриотистикуи монархоманию.Тщетно я обращался ко всем властям земным о допущении меня к преподаванию наук сих; тщетно угрожал им карою земною и небесною; тщетно указывал на растление, царствующее в сердцах чиновнических — тщетно! Овые отвечали молчанием, овые — презрением и ругательством… Плоды моих усилий выразились лишь в гербовых пошлинах, коих в течение двадцати лет выплатил до тысячи серебром…
Он закашлялся.
— Что оставалось мне? Чем мог насытить я глад истины, терзавший мою душу? Оставались исправники, оставались становые… ну, и ябедник.
Он вознамерился встать, и перед нами взвилось нечто безобразно-длинное, вроде удава.
— Ябедник, государь мой! вы понимаете: ябедник!
— Да вы расскажите, за что вы здесь-то сидите? — неожиданно прервал Пересечкин.
— Приступаю к тягостнейшему моменту моей жизни, — продолжал Перегоренский угрюмо, — к истории переселения моего из мира свободного мышления в мир авкторитета… Ибо с чем могу я сравнить узы, в которых изнываю? зверообразные инквизиторы гишпанские и те не возмыслили бы о тех муках, которые я претерпеваю! Глад и жажда томят меня; гнусное сообщество Пересечкина сокращает дни мои… Был я в селе Лекминском, был для наблюдения-с, и за этою, собственно, надобностью посетил питейный дом…
— Чай, просьбицу настрочить, — сказал Пересечкин, — известно, зачем ваш брат…
— Зашедши в питейный дом, увидел я зрелище… зрелище, относящееся к двум пунктам-с… Мог ли я, вопрошаю вас, государь мой, мог ли я оставить это втуне? мог ли не известить предержащую власть?
Общее молчание.
— Но здесь, здесь именно и открылась миру гнусность злодея, надменностию своею нас гнетущего и нахальством обуревающего… Получив мое извещение и имея на меня, как исконный враг рода человеческого, злобу, он, не помедлив даже мало, повелел псом своим повлещи меня в тюрьму, доколе не представлю ясных доказательств вымышленного якобы мною злоумышления… где и до днесь пребывание имею…
— Что ж, так и по закону следует, — заметил нерешительно Яков Петрович.
— Следует! а следует ли, спрашиваю я тебя, раб лукавый и неверный, следует ли оставлять страждущих заключенников в жертву лютому мразу и буйствующим стихиям?
Он указал на разбитое окно. Дело происходило в июле, и дни стояли знойные.
— Они сами беспрестанно в окнах стекла бьют, — возразил бывший с нами смотритель замка, — не успеешь нового вставить, смотришь, оно уж и разбито…
— А следует ли оставлять узника боса и сира? — продолжал Перегоренский, указывая на свои ноги, которые действительно лишены были всякой обуви.
— Они уж третьи сапоги нарочно бросают в сортир…
— А следует ли того же узника оставлять без пищи, томимого гладом и жаждой? — перебил Перегоренский.
— Они требуют вафель-с, а вафель у нас не положено… посудите сами, ваше высокоблагородие! — возразил смотритель.
— Все эти вопросы, и множество других, возымел я твердое намерение предложить господину министру, и не далее как с первою же почтой… И тогда — трепещи, злодей!
— Вот этакая-то у нас целый день каторга! — сказал смотритель, когда мы вышли из каморы, — хошь бы решили его, что ли, поскорей!
«— Чего же вы-то боитесь? — спросил я Якова Петровича.
Он махнул рукой.
— Ведь вы человек чистый, — продолжал я, — какая же вам надобность позволять говорить себе дерзости арестанту и притом ябеднику? разве у вас нет карцера?
— И-и-и! — произнес только Яков Петрович и пуще прежнего замахал руками.
— Да как же тут свяжешься с эким каверзником? — заметил смотритель, — вот намеднись приезжал к нам ревизор, только раз его в щеку щелкнул, да и то полегоньку, — так он себе и рожу-то всю раскровавил, и духовника потребовал: «Умираю, говорит, убил ревизор!» — да и все тут. Так господин-то ревизор и не рады были, что дали рукам волю… даже побледнели все и прощенья просить начали — так испужались! А тоже, как шли сюда, похвалялись: я, мол, его усмирю! Нет, с ним свяжись…
— Верно, он из породы «хвецов», Яков Петрович? — спросил я.
— Хуже!
— Здорово, ребята! — крикнул Яков Петрович, входя в просторную комнату, в которой находилось человек до тридцати арестантов.
— Здравия желаем, ваше высокоблагородие! — закричали все в один голос.
Яков Петрович улыбнулся. Он видимо был доволен, что между арестантами прививается дисциплина и что они скандуют приветствие не хуже, чем в ином гарнизонном батальоне.
— Всем довольны? — спросил он.
— Много довольны! — отвечали голоса.
Один арестант выступил робко вперед с засаленною бумажкой в руках. То был маленький, жалконький мужичонка, вроде того, которого я имел уже случай представить читателю в первом острожном рассказе.
— Ты по какому делу? — спросил Яков Петрович.
— Да вот об корове-то, ваше благородие…
— Господи! неужто еще не кончено?
— Не кончено, ваше благородие, да вот бают, словно и никогда ему кончанья не будет…
— А за что ты содержишься? — спросил я.
— А Христос е знает за что! бают, по прикосновенности, что, мол, видел, как у соседа корову с двора сводили…
— Разве ты не объявил кому следует?
— Пошто не объявил! да вот бают, зачем объявил, а зачем корову с ворот в полицу не преставил? А когда его преставишь! Он, чай, поди-ка троих эких, как я, одной десною придавит… известно, вор!
— А где же вор-то?
— А вор, батюшка, говорит: и знать не знаю, ведать не ведаю; это, говорит, он сам коровушку-то свел да на меня, мол, брешет-ну! Я ему говорю: Тимофей, мол, Саввич, бога, мол, ты не боишься, когда я коровушку свел? А становой-ет, ваше благородие, заместо того-то, чтобы меня, знашь, слушать, поглядел только на меня да головой словно замотал. «Нет, говорит, как посмотрю я на тебя, так точно, что ты корову-то украл!» Вот и сижу с этих пор в остроге. А на что бы я ее украл? Не видал я, что ли, коровы-то!
— А ты точно сам видел, как Тимофей Саввич корову-то сводил?
— Коли не сам! Да вот словно лукавый, прости господи, мне в ту пору на язык сел: скажи да скажи… Ну, вот теперь и сиди да сиди…
Арестант вздохнул.
— И хошь бы науки, сударь, не было, а то и наука была. Вдругорядь со мной эко дело случается. Впервой-ет раз, поди лет с десяток уж будет, шел, знашь, у нас по деревне парень, а я вот на улице стоял… Ну, и другие мужички тоже стояли, и все глазами глядели, как он шел… Только хмелен, что ли, парень-ет был, или просто причинность с ним сделалась — хлопнулся он, сударь, об земь и прямо как есть супротив моей избы… ну, и вышло у нас туточка мертвое тело… Да хошь бы я пальцем-те до него дотронулся, все бы легше было — потому как знаю, что в эвтим я точно бы виноват был, — а то и не подходил к нему: умирай, мол, Христос с тобой!.. Так нет, ваше благородие, года с три я в ту пору высидел в остроге, в эвтой в самой горнице… Какое же тут будет хозяйство!