— Да, Катя действительно отличная была девушка.
— Или помнишь ли Мочалова в «Гамлете»? Умереть — уснуть… башмаков еще не износила…и этот хохот, захватывающий дыханье в груди зрителя… Вот это жизнь, это сфера безграничная, как самое искусство, разнообразная, как природа!.. А что мы теперь?.. выпьем!..
Он впал в раздумье, уперся руками в колени и минуты две оставался молчаливым.
— Чего ж теперь-то тебе недостает? — спросил я, — ты, кажется, счастлив, у тебя семейство…
— Да, брат, я счастлив, — прервал он, вставая с дивана и начиная ходить по комнате, — ты прав! я счастлив, я любим, жена у меня добрая, хорошенькая… одним словом, не всякому дает судьба то, что она дала мне, а и за всем тем, все-таки… я свинья, брат, я гнусен с верхнего волоска головы до ногтей ног… я это знаю! чего мне еще надобно! насущный хлеб у меня есть, водка есть, спать могу вволю… опустился я, брат, куда как опустился!
— От тебя зависит и опять подняться…
— Нет, не говори этого! Пробовал я — и не идет. Кто привык каждый день пшеничные пироги есть, тому ржаной хлеб только оскомину набьет; кто привык на пуховиках отдыхать, тот на голом полу всю ночь проворочается, а не уснет! Я привык уж к праздности, я въелся в нее до такой степени, что даже и думать ни о чем не хочется, точно, знаешь, все мыслящие способности пеленой какою-то подернуты: не могу, да и все тут! И если я с тобой теперь разговорился, так это именно частный случай! А впрочем, что об этом толковать! видно, есть какой-нибудь норов в нас, что все люди как люди, один черт в колпаке…Молодость-то мы свою погано провели! Не столько лекциями, сколько безобразничеством да ухарством занимались — ведь помянуть, брат, ее нечем, молодость-то! Satis! [135]выпьем! Мы выпили.
— Нет, — начал он снова, — тут что-нибудь да есть такое, какая-нибудь да вкралась тут опечатка, что нет вот да и нет тебе места на свете! Я, кажется, человек и честный, и не то чтобы совсем глупый — напротив, добрые люди еще «головой» зовут, — а ни за что-таки приняться не могу. Начнешь этак иногда сам с собой разговаривать, так даже во рту скверно делается: как ни повернешь делом, а все выходит, что только чужой век заедаешь. И добро бы жару, горячности, любви не было — есть, братец, есть все это! да так, верно, и суждено этому огню перегореть в груди, не высказавшись ни в чем… Нет, ты скажи: кто виноват-то, кто виноват-то в этом?
— Я полагаю, что это от того происходит, что ты представляешь себе жизнь слишком в розовом цвете, что ты ждешь от нее непременно чего-то хорошего, а между тем в жизни требуется труд, и она дает не то, чего от нее требуют капризные дети, а только то, что берут у нее с боя люди мужественные и упорные.
— Это отчасти правда; но ведь вопрос в том, для чего же природа не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита, для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное? Для чего, одним словом, она сделала меня артистом, а не тружеником?.. Природа-то ведь дура, выходит!
Я вспомнил то, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого, «артистическая натура» составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее. Артистической натуре, на основании этого своеобразного кодекса, дозволяется сидеть сложивши руки и заниматься разговором сколько душе угодно, дозволяется решать безапелляционно вопросы первой важности и даже прорицать будущность любого народа. Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры генияльные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения? Артистическая натура вправе быть невежественною; à la rigueur [136], она может даже презирать самый процесс мышления, потому что ее назначение не мыслить, а прорицать, что несравненно выше и глубже. Итак, слова Лузгина не только не были для меня новостью, но даже напомнили мне целый ряд шумных и нескончаемых споров, которыми украшалась моя молодость; но, несмотря на это, как-то странно подействовало на меня это воспоминание. Привычка ли обращаться преимущественно с явлениями мира действительного, сердечная ли сухость, следствие той же практичности, которая приковывает человека к факту и заставляет считать бреднями все то, что́ ускользает от простого, чувственного осязания, — как бы то ни было, но, во всяком случае, мне показалось, что я внезапно очутился в какой-то совершенно иной атмосфере, в которой не имел ни малейшего желания оставаться долее. Лузгин, вероятно, заметил это, потому что поспешил переменить разговор.
— Ну, а ты как? — сказал он.
— Да вот служу, как видишь.
— Служи, брат, служи. Дослужишься до высоких чинов, не забудь и нас, грешных.
— А разве ты тоже желал бы служить?
— Нет, брат, куда нам! А все, знаешь, как-то лучше, как есть протекция, как-то легче на свете дышится.
В эту самую минуту послышался шум подъезжающего к дому экипажа.
— Василий Иваныч приехали, — доложил Ларивон, и вслед за тем ввалилась в кабинет толстая и неуклюжая фигура какого-то господина, облеченного в серое пальто.
— Вот кстати! — сказал Лузгин, бросившись навстречу новопришедшему.
— Честной компании мира и благоденствия желаем, — отвечал Василий Иваныч, утирая пот, катившийся по лицу. — Мир вам, и мы к вам!
— Рекомендую! мой задушевный друг, Василий Иваныч Кречетов, — сказал Лузгин, обращаясь ко мне, и затем представил Кречетову и меня.
— Много наслышан-с, — заметил Кречетов.
— Ну что, как дела? что в Крутогорске делается?
— А как бы вам доложить, благодетель? денег поистряс довольно, а толку не добился.
— Что ж говорят-то?
— Да просто никакого толку нет-с. Даже и не говорят ничего… Пошел я этта сначала к столоначальнику, говорю ему, что вот так и так… ну, он было и выслушал меня, да как кончил я: что ж, говорит, дальше-то? Я говорю: «Дальше, говорю, ничего нет, потому что я все рассказал». — «А! говорит, если ничего больше нет… хорошо, говорит». И ушел с этим, да с тех пор я уж и изымать его никак не мог.
— Ах ты, простыня без кружева! Да разве денег у тебя с собой не было?
— Помилуйте, Павел Петрович, как не было-с. Известно, в губернский город без денег нельзя-с. Только очень уж они мудрено говорят, что и не поймешь, чего им желательно.
— Помоги, брат, ты ему! — обратился ко мне Лузгин.
— А в чем дело?
— Содержал я здесь на речке, на Песчанке, казенную мельницу-с, содержал ее двенадцать лет… Только стараниями своими привел ее, можно сказать, в отличнейшее положение, и капитал тут свой положил-с…
— Ну, капиталу-то ты немного положил, — заметил Лузгин.
— Нет-с, Павел Петрович, положил-с, это именно как пред богом, положил-с, — это верно-с. Только вот приходит теперь двенадцатый год к концу… мне бы, то есть, пользу бы начать получать, ан тут торги новые назначают-с. Так мне бы, ваше высокоблагородие, желательно, чтоб без торгов ее как-нибудь…
— То есть вам желательно бы было, чтобы в вашу пользу смошенничали?
— Э, брат, как ты резко выражаешься! — сказал Лузгин с видимым неудовольствием, — кто же тут говорит о мошенничествах! а тебя просят, нельзя ли направитьдело.
— Да я-то что ж могу тут сделать?
— А ты возьми в толк, — человек-то он какой! золото, а не человек! для такого человека душу прозакладывать можно, а не то что мельницу без торгов отдать!
— Да я-то все-таки тут ничего не могу.
— Э, любезный! дрянь ты после этого!
Он отвернулся от меня и обратился к Кречетову:
— Брось, братец, ты все эти мельницы и переезжай ко мне! Тебе чего нужно? чтоб был для тебя обед да была бы подушка, чтоб под голову положить? ну, это все у меня найдется… Эй, Ларивон, водки!