И вот к чему привела меня эта любовь! Вот оно, это целомудрие, эта девственная невинность взора, эти жалобы на одиночество, эти стремления к любви идеальной, чуждой чувственности, эти слезы оскорбленной гордости, но не той черствой гордости, которая отталкивает, а гордости женственной, полной любви и снисхождения!..
И между тем я действительно верил всему этому, верил до такой степени, что и теперь мне больно, что случай раскрыл мне глаза… Зачем, зачем злой мой гений навел меня на эту сцену! Если главная задача жизни — счастие, и если счастие заключено в неведении, зачем же я уведал, зачем я сам разрушил мое счастие?
Я воротился домой разбитый; не могу объяснить, однако ж, натуру чувства, которое овладело мной; то не была ревность, потому что для ревности нужно сомнение; то не была злоба или жажда мщения, потому что злоба предполагает энергию, которой у меня нет; то не было даже отчаяние… нет, то была какая-то общая слабость, близкая к примирению, то была гнусная, подлая трусость сердца, не могущего расстаться с любимою игрушкой.
На другой день, то есть сегодня, я, по обыкновению, около трех часов пошел к Погониным. Муж еще работал у себя в кабинете, и Ольга была одна; на лице ее не было и следов вчерашней оргии; взор ее, по обыкновению, был спокоен и светел, и на губах играла улыбка. Но я, должно быть, был и бледен, и утомлен, потому что тотчас, как я вошел, она взяла меня за руки, почти насильно посадила подле себя и с таким участием начала расспрашивать, не болен ли я, что мне стало досадно и больно.
И вдруг пришла мне в голову блистательная мысль, что пора перестать быть дураком, что надо пользоваться обстоятельствами и пр. и пр.
— Что с вами? Что с вами? — прошептала она встревоженным, но все еще ласковым тоном.
— А то, что достаточно вы притворялись, и пора мне наконец перестать разыгрывать роль Абеляра.
И затем я рассказал ей ее вчерашние похождения, и так как я выбивался из сил, чтобы быть ироническим и остроумным, то все выходило у меня крайне глупо и площадно.
Я пристально смотрел на нее; она действительно побледнела, и губы ее слегка задрожали.
Наконец чуть слышное «подлец!» долетело до моего слуха.
Мне вдруг стало так совестно самого себя, что я желал бы в эту минуту провалиться сквозь землю. Я понял, что я был и груб, и глуп, что между мною и этой женщиной легла целая пустыня, которую мне никогда, никогда не перейти.
Какое я имел право впадать в жизнь этой женщины, потревожить хоть на несколько минут ее спокойствие? Какое имел я право так нагло и площадно поступить с нею? Если и предположить, что все слухи о ее соблазнительных и почти невероятных похождениях справедливы, разве это может исключить мысль о искренности ее отношений ко мне? Разве не могла она возвыситься до чистой, идеальной привязанности, чуждой чувственности и ее побуждений? Разве не могла она быть чистосердечною, говоря мне, что любит меня, как дитя своего сердца, и что эту светлую привязанность она не променяла бы на все восторги иной, плотской любви? Не натурально ли даже, что эта женщина, исчерпавшая все наслаждения любви, выпившая до дна ее чашу, захотела наконец отдохнуть на чувстве более спокойном, но представляющем также источник неисчерпаемых наслаждений?
И какое право я имел оскорблять ее, когда она была в отношении меня всегда ласкова, всегда предупредительна, всегда с терпением и любовью переносила мои капризы и мою болезненную раздражительность, которая подчас бывает нестерпима?
Я снова плакал и снова молил… И она простила меня, но слова прощения выходили чуть слышно, и, произнося их, она бледнела, а когда рука моя обвивала ее стан, по всему телу ее пробегала дрожь.
Я смутно понимал это, но было мгновение, когда рассудок мой совершенно помутился и я уже ничего не чувствовал; я жаждал блаженства и достиг его. Но когда я обнимал ее тело, я чувствовал, что в руках моих труп, которому чужды все мои восторги, когда я целовал ее грудь, губы мои не умягчались ее влажной теплотою…
Ужас и какое-то омерзение вдруг овладело всем существом моим; я вдруг понял, что за минуту перед сим совершилось гнуснейшее из всех гнуснейших преступлений, которые когда-либо существовали! И мной овладел истерический припадок, до такой степени сильный, что я, позабыв все, рыдал так громко, что во всем доме слышались мои рыдания.
Она подошла ко мне и, тихо обняв меня, поцеловала; глаза ее как-то особенно кротко и ласково горели; ее, видимо, изумляла полнота и самая резкость чувства, ею вызванного… Бедная! она не поняла, что это чувство уже не существовало, что не оно рыдало, а рыдало мое самолюбие, беспощадно уязвленное за минуту перед тем.
Через час я был дома и спокойно себе засыпал.
Через месяц.Я довольно резко прекратил знакомство с Погониными; в городе это заметили, потому что давно уже обратили должное внимание на мое неравнодушие к Ольге; одна дама, отличавшаяся в особенности тем, что грудь ее была так ненатурально выделана, что для незнакомого с анатомией тела человеческого казалась сплошным надутым пузырем, даже не без некоторого остервенения мне самому делала намеки на то, как я счастлив и как я рассеян. С тех пор я встречался с Ольгой у общих знакомых, но сухо и всячески избегал разговора с нею.
Действительно, я совершенно спокоен, и воспоминание об ней не производит во мне никакого волнения. Это факт; утешителен ли он — другое дело. Сдается мне иногда, что такое быстрое охлаждение после столь неумеренной восторженности едва ли говорит в мою пользу. Не означает ли оно вялость, сухость сердца, не способного ни искренно привязаться, ни даже сохранить надолго и ту привязанность, которая родилась в сердце не его собственною деятельностью, а как бы насильственно брошена в него прихотью разгоряченного воображения? Не означает ли это, что все движения души моей фальшивы и ложны, что слезы мои — просто нервное расстройство, а негодование против злоупотреблений и взяточников —
…пленной мысли раздраженье?
Говорят, будто есть такие люди, которые всякое движение души своей могут настроить по желанию — и, наконец, до того привыкают к этому, что и сами признают их искренними: при слове «добродетель» приходят в святые восторги и проливают слезы, при слове «семейство» благо душно улыбаются и т. д. Это вещь довольно возможная, особливо в отношении к так называемым возвышенным предметам; я верю, что в иных случаях, особенно при нервной раздражительности, можно чувствительность свою настегать до весьма удовлетворительной степени и ломаться перед почтеннейшею публикою весьма искусно и, к своему собственному удивлению, совершенно искренно.
Ужели и я принадлежу к числу этих людей?
Прочитал все, что записано мною вчера в журнал, и не мог не расхохотаться. Один мой приятель, очень самолюбивый человек, в припадке откровенности, однажды признался, что нет для него пищи любезнее и фимиама благовоннее, как ежели кто начнет ему исчислять его недостатки. Издали это кажется парадоксом, но в сущности чрезвычайно натурально. Самолюбивый человек любит свои недостатки, или, лучше сказать, свое самолюбие, паче всего на свете; он им тешится, как ребенок, потому что считает себя высшим организмом, которого прихоти и даже пороки должны иметь особый, непонятный для простого глаза, смысл. А если это лицо, к несчастию почти всегда обладающее некоторым внешним блеском, попадет в такую среду, в которой всякий его каприз служит предметом удивления и всякое движение законом, то деспотизму его нет пределов, и носится он с своим высокоумием до тех пор, пока наконец не наскучит своими притязаниями и этой непривередливой толпе, которая долго и терпеливо кадила ему. А последнее нередко случается, потому что самолюбивый человек до того опьяняется, что теряет чувство меры и такта и не удостоивает заметить, что вокруг него происходит беспрестанное изменение…