Иван Самойлыч робко приблизился к столу, убедительным и мягким голосом стал рассказывать стесненные свои обстоятельства, просил хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь, хоть крошечное местечко.
— Я бы не осмелился, — говорил он, заикаясь и робея все более и более, — да ведь посудите сами, последнее издержал, есть нечего, войдите в мое положение.
— Есть нечего! — возразил нужный человек, возвышая голос, — да разве виноват я, что вам есть нечего? да что вы ко мне пристаете? богадельня у меня, что ли, что я должен с улицы подбирать всех оборвышей… Есть нечего! ведь как нахально говорит! Изволите видеть, я виноват, что ему есть хочется…
Седенький старичок с хохолком тоже немало удивился.
— Да ведь и я не виноват в этом, посудите сами, будьте снисходительны, — заметил Иван Самойлыч.
— Не виноват! вон как отвечает! На ответы-то, брат, все вы мастера… Не виноват! Ну, да положим, что вы не виноваты, да я-то тут при чем?
Нужный человек в волнении заходил по комнате.
— Ну, что ж вы стоите? — сказал он, подступая к господину Мичулину и как будто намереваясь принять его в потасовку, — слышали?
— Да я все насчет места, — возразил Иван Самойлыч несколько твердым голосом, как бы решившись во что бы то ни стало добиться своего.
— Говорят вам, что места нет! слышите? Русским языком вам говорят: нет, нет и нет!.. Поняли вы меня?
— Понять-то я понял! — глухим голосом отвечал Мичу-лин, — да ведь есть-то все-таки нужно!
— Да что вы ко мне привязались? да вы знаете ли, что я вас, как неблагонамеренного и назойливого, туда упеку, куда вы и не думаете? Слышите! есть нужно! точно я его крепостной! Ну, в богадельню, любезный, идите! в услуженье идите… хоть к черту идите, только не приставайте вы ко мне с вашим «есть нечего»!
И нужный человек снова начал разминать по комнате окоченевшие члены.
— Тут целое утро на холоду, да на сырости… орешь, кричишь, как на бестий, а они еще и дома покоя не дают…
— Да ведь я не виноват, — снова возразил Иван Самойлыч дрожащим голосом, худо скрывая накипевшую в груди его злобу, — я не виноват, что целое утро на холоду, да на сырости…
— А я виноват? — с запальчивостью закричал нужный человек, топнув ногою и сильно пошевеливая плечами, — виноват? а? да ну, отвечайте же!
Иван Самойлыч молчал.
— Что ж вы привязываетесь? Да нет, вы скажите, что ж вы пристаете-то? виноват я, что ли, что вам есть нечего? виноват? а?
— Стыдно будет, если на улице подымут, — заметил Иван Самойлыч тихо.
— Отвяжитесь вы от меня! — вскричал нужный человек, теряя терпение, — ну, пусть подымут на улице! я вам говорю: нет места, нет, нет и нет.
Иван Самойлыч вспыхнул.
— Так нет места! — закричал он вне себя, подступая, к нужному человеку, — так пусть на улице подымут! так вот вы каковы! а другим, небойсь, есть место, другие, небойсь, едят, другие пьют, а мне и места нет!..
Но вдруг он помертвел, малый-то был он смирный и безответный, и робкая его натура вдруг всплыла наружу. Руки его опустились; сердце упало в груди, колени подгибались.
— Не погубите! — говорил он шепотом, — виноват — я! я один во всем виноват! Пощадите!
Нужный человек стоял как оцепенелый; с бессознательным изумлением смотрел он на Ивана Самойлыча, как будто не догадываясь еще хорошенько, в чем тут дело.
— Вон! — закричал он наконец, оправившись от изумления, — вон отсюда! и если еще раз осмелитесь… понимаете?
Нужный человек погрозил, сверкнул глазами и вышел из комнаты.
VI
Иван Самойлыч был окончательно уничтожен. В ушах его тоскливо и назойливо раздавались страшные слова нужного человека: нет места! нет, нет и нет!
— Да отчего же нет мне места? да где же наконец мое место? Боже мой, где это место?
И все прохожие смотрели на Ивана Самойлыча, как будто исподлобья и иронически подпевали ему: «Да где же, в самом деле, это место? ведь кто же нибудь да виноват, что нет его — места-то!»
Мичулин решился немедленно обратиться с этим вопросом к людям знающим, тем более что его мучили уж не одни материальные лишения, не одна надежда умереть с голода, но и самая душа его требовала успокоения и отдыха от беспрестанных вопросов и сомнений, ее осаждавших.
Знающие люди были не кто иные, как известные уж читателю Вольфганг Антоныч Беобахтер, философии кандидат, и Алексис Звонский, недоросль из дворян.
Оба друга только что пообедали и, сидя на диване, покуривали себе папироски. У Вольфганга Антоныча была в руках гитара, на которой он самым сладкозвучным образом тренькал какую-то страшную бравуру; у Алексиса плавала в глазах какая-то мутная влага, на которую он беспрестанно и горько жаловался, говоря, что она мешает ему прямо и бодро взглянуть в самые глаза холодной, бесстрастной и безотрадной действительности. Друзья, казалось, были в хорошем расположении духа, потому что говорили о будущих судьбах человечества и об эстетическом чувстве.
Оба друга равно стояли грудью за страждущее и угнетенное человечество; разница состояла только в том, что Беобахтер, как кандидат философии, непременно требовал ррразрррушения… а Алексис, напротив того, готов был положить голову на плаху, чтоб доказать, что период разрушения миновался и что теперь нужно создавать, создавать и создавать…
— Ну, клади, — говорил Беобахтер самым равнодушным голосом, делая при этом обычное движение разжатою рукою сверху вниз и уже совсем приготовившись отмахнуть Алексису его легковесную голову.
Но Алексис головы не клал.
— Уж ты не коварствуй, — возглашал Беобахтер мелодическим голосом в ту минуту, когда вошел Иван Самойлыч, — ты не уклоняйся, а говори прямо: любишь или не любишь? любишь — так прочь их, с лица земли их — вот что! А иначе не любишь!
— Однако ж за что ж их с лица земли? — заметил, с своей стороны, Алексис, — я, право, никак не могу понять этой жестокости…
И действительно, по лицу Алексиса можно было угадать, что он точно никак не мог понять.
Кандидат философии крошечным сжатым кулачком описал самую незаметную дугу.
— И знать я ничего не хочу, и видеть ничего не хочу! — говорил он медовым своим голоском, — и не представляй ты мне своих резонов! все это софизмы, любезный друг! Не любишь, говорю тебе, не любишь — и всё тут! Так бы и сказал с первого слова! Разрушить, говорю тебе, ррразрушить — вот что нужно! а прочее все вздор!
И господин Беобахтер сделал несколько аккордов на гитаре и запел совершенно особенную и крайне затейливую бравуру, но запел таким голосом, как будто гладил кого-нибудь по головке, приговаривая: «Паинька, душенька! умница, миленький!»
— Странно, однако ж!.. — заметил после некоторого молчания, собравшись с мыслями, Алексис.
Беобахтер сделал совершенно незаметное движение плечами.
Буква р снова посыпалась в страшном изобилии.
— Странно, однако ж! — не переставал возражать, с своей стороны, Алексис, всякий раз все более и более собираясь с мыслями.
— Уж я тебя, подлеца, насквозь знаю, — говорил Беобахтер, — ведь ты «буржуазия», я тебя знаю…
На это Алексис отвечал, что, ей-богу, он не «буржуазия», и что, напротив того, для человечества готов всем на свете пожертвовать, и что если уж на то пошло, то, пожалуй, хоть сейчас же, среди белого дня, пройдет по Невскому под руку с необразованным невеждой мужиком.
— Ну, уж это будет не эстетически! — заметил господин Беобахтер.
— Ну, я не думаю, — отвечал Алексис, еще раз собравшись с мыслями.
— Что такое эстетическое чувство? — спросил господин Беобахтер, видимо намереваясь дать своим доказательствам вопросительную форму, столь часто употребляемую самыми знаменитыми ораторами.
Алексис задумался.
— Эстетическое чувство, — сказал он, собравшись с мыслями, — есть то чувство, которым в высшей степени обладает художник.
— Что такое художник? — столь же отрывисто спросил кандидат философии.
Алексис снова задумался.