Эта разность в воззрениях двух глав семейства на будущие судьбы сына по́часту становилась даже яблоком раздора между добродетельными стариками, но Арина Тимофеевна всегда улаживала дело к общему удовольствию. Она смиренно соглашалась с Самойлом Петровичем, что, конечно, государственный сановник — хорошее дело, но ведь, с другой стороны, и графиня — дело не лишнее и в хозяйстве пригодное. Этого мало: сердобольная мать утверждала даже, что графиня сильно может помочь милому Ванечке в его многотрудных дерзновениях, что «мол без графини, поди-тка ты, и там споткнулся, и там растянулся, и там заехал в трущобу, а с графиней или с княгинюшкой и легко, и весело, и приятно».
И Самойло Петрович ласково улыбался и, выпивая рюмку горьчайшей, поощрительно приговаривал:
— Ну, да пусть его побалуется, пусть потешится, разбойник! Только чтобы, того… в вельможи-то как-нибудь бы попал, сановником-то бы, собачий сын, сделался, а там перемелется — все мука будет! и графини, и княгини, и принцессы, и мы многогрешные — все под богом ходим и не един влас с главы нашей…
Самойло Петрович не оканчивал и снова выпивал рюмку горьчайшей.
Приехавши, Иван Самойлович, до приискания себе постоянной квартиры, занял небольшой нумерок в несколько грязной гостинице и на другой же день написал письмо к своим, в котором уведомлял, что он, слава богу, прибыл в Петербург в вожделенном здравии и чувствует себя вполне готовым, чтобы смело и открыто выйти на борьбу с препятствиями и преградами.
В тот же день он принялся с чрезвычайною подробностью анализировать свою жизнь, пересчитывать приобретенные познания… Познаний оказалось и много, и самых разнообразных…
Но особенно много было твердости духа, силы воли и разных других качеств, весьма пригодных по хозяйству… то есть для практической жизни, хотел я сказать.
Имелись в наличности и другие познания, но уже не в столь гигантских размерах, но ведь и нужды в них настоятельной не предвиделось…
Вооруженный всеми своими атрибутами, вышел Иван Самойлович из своей квартиры искать поприща для сожигавшей его жажды деятельности. Вышел он гордо и самоуверенно; взор его был светел и ясен; голова держалась на плечах прямо; ноги ступали твердо. Смело смотрел он в глаза встречавшимся ему сластолюбцам и лихоимцам и ретиво вызывал всех на бой…
— Дотоле не положу оружия, — думал он, и шел и шел…
Но здесь занавес опускается…
Брусин
Рассказ
…В то время в Петербурге молодые люди вели какую-то странную жизнь. Если я говорю «молодые люди», то разумею здесь только известный кружок людей, близких между собой по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они составляли; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.
Жили мы по-затворнически; большую часть времени сидели дома, а по вечерам, раза три-четыре в неделю, собирались друг у друга. Сначала шло хорошо; сошлись мы все не случайно, и покуда запас нового не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам было и весело, и интересно. Само собою разумеется, что на этих сборищах не было и тени буйства; дело обыкновенно ограничивалось неизбежной чашкой чая и разговором… но разговор выкупал невинность чашки чая.
Мало-помалу все личности, составлявшие наш кружок, сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что даже совестно. Было известно, например, что в такой-то день М-н будет упрекать М-ва за его ребяческую непосредственность, за его немного скифское и ни к чему не ведущее удальство, что в понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала, в среду Б*** будет развивать такой-то экономический вопрос, в субботу будет говориться о том, что делается за границей и хорошо ли делается, и т. д. Последнее в особенности занимало нас, как праздных людей; мы много занимались всяким сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою искренностью, как будто этот случай нам самим открывал дорогу в министры.
На одном из таких приятных вечеров явилось однажды новое лицо. Дмитрий Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, появление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В него вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок увеличивается еще одним членом.
Я сошелся с Брусиным довольно близко; мы вместе поселились и от нечего делать вздыхали над нашей собственной инепцией. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещание бросить праздную жизнь и приняться за дело. Но как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.
Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли так его изуродовали, или уж в колыбели судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, — не могу достоверно объяснить. Послушать, бывало, его, так всякий скажет: «Вот, наконец, хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом». Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми подробностями, со всем дальнейшим развитием. Но все это не обусловлено ни пространством, ни временем, все это складывалось на будущее, а там, как известно, легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В действительности же редко можно было встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества, повелителен до деспотизма, непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма.
Вы спросите, быть может, меня, почему, сознавая все бессилие этой натуры, я все-таки привязался к нему. Ответ на это очень прост. Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Хотя, конечно, все это ограничивалось одними жалобами и сожалениями, но за намеренье многое прощается, господа.
Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уже дал некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время, но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил, да и из дому получал немного, но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные — всего тысячи полторы или две ассигнационных рублей в год. Судите сами, чем же тут существовать?
А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии. Да к тому же и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы добыть себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает средства добыть денег, и все-таки остановится на том, что сложит руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда…
Это бывали едва ли не самые тяжкие минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще более раздражают воображение. Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся с рвением, сильно работал и даже надоел мне своими разговорами о службе. Но через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру не берет.