Воплощением такого «насильственного разлада» явился в повести Нагибин. С особой силой негодование Салтыкова против примиренческой философии застоя и бездействия прорвалось в сцене идейного столкновения Нагибина с московским приятелем Валинским. За характеристикой «оптимистских» представлений Валинского о «справедливости» и «разумности сущего» скрывалась ирония Салтыкова в адрес «упорного оптимизма» буржуазной науки с ее «недобросовестным отрицанием самых очевидных фактов и…бесплодным стремлением… оправдывать все то, что представляло в себе самую вопиющую и возмутительную несправедливость»[91].
Валинский не сумел ответить ни на один тревожный вопрос Нагибина, предлагая ему «перестать жаловаться» и положиться на волю провидения. Эта позиция, равно оправдывающая и бедность и богатство, подчеркивал писатель, вступала в разительное противоречие с социалистической «идеей справедливости, врожденной человеку», которую разделял Нагибин, бившийся над объяснением причин социального неравенства.
Вслед за Белинским и Герценом, Салтыков стремился обнажить, а не сгладить противоречия жизни, отыскать реальные пути к их разрешению, сообразуясь с объективным ходом «внешних обстоятельств». Писатель не хотел приносить в жертву «разумности сущего» человека с его частным индивидуальным бытием и видеть норму жизни в постоянном самоограничении. Потому он с такой настойчивостью возвращался в каждом «письме» к описанию страданий Нагибина, которому приходилось «ценою крови» оправдывать каждое свое желание, жертвуя «кумиру необходимости» и своим чувством и даже жизнью любимой им Тани Крошиной.
В образе Тани Салтыков олицетворил «действительную разумность природы», вложившую в человека «настоятельную потребность любви и счастья». В ней не было раздвоенности Нагибина, права жизни и страсти она ставила выше всех требований долга и социальных предрассудков, осуждая даже смертью своей «безжизненность» Нагибина и всю окружающую «неестественную, насильственную жизнь». Но Таня Крошина со своим жорж-сандовским порывом к поэтически свободным отношениям между людьми выражала лишь прекрасную «перспективу», о которой грезил Нагибин.
Описание встреч и споров Нагибина с Таней Салтыков подчинил развенчанию «призрачности» скептицизма Нагибина, отнимающего у человека «цель и смысл жизни». Вместе с тем обвинения Тани направлены против узкоэгоистической, бездушной морали, вытекающей из «мертвых теорий» Нагибина. Предусмотрительность и мелочная расчетливость, — говорила Таня Нагибину в своем последнем «письме», признаваясь, что идеал ее «оскорбительно уминьятюривается», — «приведут к тому, что вы увидите утопающего человека и не спасете его при всей возможности спасти».
Социальная зоркость Салтыкова проявилась именно в этом сознании, что Нагибиных, если они не откажутся от всеоправдания и примиренчества, ждет один удел — молчалинская «умеренность и аккуратность». Иронизируя над «мизерностью» идеала смирившегося разночинца, Салтыков заключил повесть рассказом о тусклом существовании Нагибина и Валинского в доме мелкого сутяги Вертоградова. «Умерщвление плоти» или сомнительное удовольствие от близости Маши, делящей свои прелести с нахлебниками отца, жирные пироги, ром с кизляркой, поучительные притчи о квартальных, душещипательные романсы и т. п. — все это нагнетало настроение безысходной тоски, вступая в резкий контраст с «лучезарной» идеей гармонии.
Итог мучительных раздумий Нагибина — признание «несовместимости» в настоящий момент двух действительностей: «неумытой», но «неотразимой» реальности и ослепительного, но «созерцательного» идеала. Сознавая, что «семена жизни» заключены и в той и в другой, Нагибин не солидаризируется с «нелепыми утопистами», но не соглашается и с консервативной философией Валинского, который принял жизнь «как она есть». Выводы Нагибина в широком философском смысле отражали этап в идейном развитии поколения Салтыкова, не разрешившего еще этого противоречия, но уже сознавшего, что единственным выходом из него, «посредствующим звеном» между теорией и действительностью, должна стать «практика», «деятельность», основанная на подлинном знании жизни — «без призраков».
В подзаголовке и предисловии к «Противоречиям» Салтыков высказывал свое сочувствие принципам гоголевского направления с его «преобладающим пафосом отрицания»: пренебрежение к занимательности «сюжетца», пристальное внимание к «людям, обходящимся без обеда», к «тесной сфере повседневных отношений» и др. Вслед за Белинским и Герценом, Салтыков высмеял «трескучие эффекты» романтической литературы, охарактеризовал в насмешливых тонах «мечтательный мир» корреспондента Нагибина — господина N.N. Писатель развенчал и помещичий «романтизм» Гурова, прикрывающего свою эгоистическую сухую натуру претенциозным байронизмом. Эту галерею романтиков, к которой отчасти принадлежал и Нагибин, Салтыков завершил фигурой «унылого» Граши Бедрягина — злой и умной пародией на романтический скептицизм и исключительность.
С произведениями «натуральной школы» «Противоречия» сближало и отношение к помещичье-крепостному быту и «благонамеренной» лицемерной морали. Портреты четы Крошиных удались Салтыкову больше всего. В изображении их жизни проявились особенно отчетливо антикрепостнические настроения писателя.
В художественном отношении повесть носила следы ученичества и подражания Гоголю, Достоевскому, Герцену, а также Жорж Санд.
В автобиографии 1878 года Салтыков, вспоминая о своих первых литературных опытах, упомянул также о влиянии на них повестей таких писателей «натуральной школы», как И. И. Панаев и П. Н. Кудрявцев.
Появление «Противоречий» в печати не было замечено критикой. И лишь Белинский, резко оценивая в письме к Боткину от 4–8 ноября 1847 года всю беллетристику «Отечественных записок» за этот год, не сделал исключения и для первой повести Салтыкова[92].
Отзыв Белинского обусловлен был общей позицией критика, который порицал в 1847 году «неумеренное психологизирование» Достоевского, прямолинейную тенденциозность стихотворений Плещеева, «абстрактный способ суждения» В. Майкова о положительных идеалах и природе беллетристики. В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Белинский решительно осудил механическое смешение науки и литературы, опасаясь сужения сферы общественного воздействия искусства. По этим же причинам Белинский сурово отозвался и о «Противоречиях», где принципы художественного изображения жизни нередко уступали место системе логических доказательств, развернутых в образ или описание. Помимо этого, критика мог оттолкнуть и жанр повести в письмах. Манера знакомить читателя с героями романов через их записки, — отмечал Белинский в той же статье, — «манера старая, избитая и фальшивая»[93].
Впоследствии Салтыков-Щедрин никогда не перепечатывал «Противоречий». По свидетельству Н. А. Белоголового, сатирик не раз подшучивал над своей первой повестью: «до того она была дика, восторженна и написана под очевидным впечатлением фурьеристских тенденций»[94]. В автобиографическом письме к С. А. Венгерову от 28 апреля 1887 года Салтыков-Щедрин именовал свой дебют «недоразумением», прибавив, что «Белинский назвал его бредом младенческой души». Но эти ретроспективно-иронические оценки не отражают, разумеется, отношения Салтыкова к своей первой повести в пору работы над нею.
В творческом развитии Салтыкова «Противоречия» занимают значительное место как первый набросок в разработке одной из главнейших тем всего творчества писателя — темы социальных контрастов русской действительности. В повести наметились и некоторые сквозные мотивы и типы позднейших произведений Салтыкова-Щедрина. В характеристике помещичьего быта Крошиных угадываются, например, очертания будущих сатирических картин «пошехонского раздолья». Всепоглощающая «страсть к деньгам», мелочное утомительное стяжательство «женщины-кулака» Марьи Ивановны Крошиной предсказывают целую галерею щедринских типов, действующих «в сфере благоприобретения» на страницах «Благонамеренных речей», «Господ Головлевых», «Пошехонской старины». От Нагибина протягиваются нити к «горестным» сомнениям Веригина («Тихое пристанище»), страданиям Бобырева («Тени»), исканиям Крамольникова («Приключение с Крамольниковым»), размышлениям Имярека («Мелочи жизни»).