С самого начала мишенью его насмешек стали все, кто хлопотал об освобождении, и как раз поэтому, я думаю, сам он усомнился в правильности своего первоначального решения — вовсе не пытаться что-то предпринять в этом плане, о чем он пишет несколько раз. Он достаточно часто издевательски отзывается о тех, кто подправлял кое-какие факты в собственной биографии, чтобы пролезть в одну из заветных восемнадцати категорий «Белой книги», смеется над теми, кто прибавлял или убавлял себе лет, или вдруг у себя, здоровяка, находил болезни, или всеми правдами и неправдами доказывал, что он квалифицированный специалист и, следовательно, может внести весомый, имеющий оборонное значение, как тогда говорили, вклад в работу военной индустрии, или заявлял, что собрался эмигрировать в Америку, да на беду потерял необходимые бумаги. Начиная с осени ежедневно разыгрывался спектакль: группы арестантов под конвоем отправлялись в здание дугласского городского суда на собеседование, которое проводил специально прибывший из Лондона инспектор столичной полиции, а когда к вечеру группа возвращалась, Хиршфельдер, сидя на крылечке, смотрел, как некоторые сдавали на проверку свои вещи и всячески старались показать, что сегодня ночуют в лагере последний раз, меж тем как прочие безмолвно разбредались кто куда. Имена уходивших на волю он, если знал, записывал, указывая также обоснование их освобождения, а в те дни, когда сомнения в правильности его решения — ни о чем не хлопотать — все же брали верх, вероятно, именно он не давал покоя соседям по комнате, приставая с бесконечными расспросами, чего им здесь больше всего не хватает; однажды один сосед сказал — вкусной еды, ну хоть чего-нибудь, кроме вечной каши, и размечтался: суп-фрикасе на первое, отварная говядина с хреном на второе и яблочный штрудель на десерт, а другой долго колебался, зато потом пустился рассказывать и перечислять пункт за пунктом, так что перечень получился не хуже рекламы увеселительной поездки в Вену на выходные, и Хиршфельдер, выслушав обоих, кажется, успокоился и даже на время смирился с неизбежным присутствием этой парочки.
Что там за история вышла у него с саперной командой, я не знаю до сих пор, вернее, осталось неясным, почему он лишь спустя несколько месяцев после первого упоминания о ней пишет о своей готовности поступить на службу, а более поздние записи на эту тему вообще отсутствуют. В итоге он все-таки попал в саперную часть, тут есть какая-то странность, прежде всего потому, что вначале он в пух и прах раскритиковал офицера, ведавшего призывом, этот военный якобы уже в конце лета в погожие дни сидел за столиком прямо на улице и записывал тех, кто решил податься в саперы, чтобы выйти на свободу. Хиршфельдер презрительно отзывается об этих «бабьих» ротах — дескать, настоящим парням там не место, уж служить так служить на фронте в боевых частях, а не отсиживаться в карауле возле складов с боеприпасами, не разгребать завалы после бомбежек и не крутиться мелкой шестеренкой где-нибудь в обозе, — вот так он разорялся еще осенью, а в следующем году, как флюгер, повернулся на сто восемьдесят градусов.
Можно, конечно, не обращать внимания на такие вещи, что я и делала, но в конце концов начинает разбирать зло — ну что он кроет почем зря любые организованные заключенными занятия, особенно лекции и доклады, над ними он только насмехался и ни разу не высунул носа из комнаты, когда толпа слушателей, прихватив стулья, спешила на набережную, чтобы там, сидя на солнышке, следить за рассуждениями профессора, который читал лекцию из своей научной области, и казалось, для этих людей не было на свете ничего страшнее скуки, словно больше им нечего было опасаться в разгар войны. Эти страницы всегда приводили меня в ярость, до того явно сквозит здесь презрение Хиршфельдера ко всем остальным; в то время он, похоже, пребывал в убеждении, что единственно возможный способ в заключении сохранить достоинство — предаться воле судьбы, а всякая попытка воспротивиться или, наоборот, ускорить ход событий уже означала бы измену, и если он не мог удержаться от насмешки над теми, кто затеял выпуск лагерной газеты, если даже несколько оттиснутых на гектографе листков, которые и напечатали-то раза два или три и разнесли по комнатам, вызвали у него вспышки злости, то совершенно непонятно, на кого он, собственно, злился, если не на себя самого. Противно было читать его отзывы о стихах, напечатанных в газете, которые он разбранил как слезливые, и то, как он охаял чье-то предположение, что война продлится не один год, и как обвинял людей в том, что они выслуживаются перед лагерным начальством, если кто-то отмечал великодушие Англии и в пылу самообвинений писал о том, за что их достаточно часто упрекали, — в Лондоне кошмар творится, а они себе и в ус не дуют; и поистине он превзошел самого себя в нетерпимости, когда на своем жестяном немецком пустился поносить английский язык, заявил, что говорить в лагере по-английски — это, дескать, оппортунизм, и вдобавок не постеснялся написать, что заключенные говорят на исковерканном жаргоне, который только неангличанин может принять за английский, а настоящие англичане сочли бы его нарушением правил хорошего тона.
А вот куски, где он пишет, что в конце концов присоединился к одному из отрядов, которые утром уходили на работы и возвращались в лагерь вечером, по-моему, совершенно иного рода. Непонятно, с какой стати он вдруг, после всего-то, начал восторженно писать о своих новых занятиях — отряды осушали болота где-то среди холмов, убирали камни на абсолютно непригодных для земледелия пустошах, боролись с кустарниками и колючками или нарезали брикеты из торфа, помогали на уборке урожая. Любой мог бы написать такие строки, кто угодно, а в довершение всего Хиршфельдер рисует картинки прямо-таки в идиллических тонах — как крестьяне, а чаще их жены, подъезжали на грузовиках к воротам лагеря и забирали арестантов, назначенных им в помощь; готова поклясться, вот тут он обольстился собственными иллюзиями и окончательно потерял соображение, увлекшись пошлой лакировкой, да и явно хватил через край, превознося узы товарищества, которые якобы связывали арестантов и конвоиров. Да уже его вранье, будто бы они поочередно несли винтовки своих охранников и стояли на стреме, чтобы солдатики могли спокойно, не опасаясь проверок, вздремнуть после обеда или, еще лучше, укрыться под крылышком Амура, — по-моему, очень характерно, неважно, выдумка это или нет, для вполне определенного взгляда на вещи.
Читая эти записи, я вспомнила, как Лео расхваливал лагерное житье-бытье; в общем, получалось, что лишь война создавала условия, — если использовать расхожий штамп наших литераторов, — в которых по-настоящему крепнет подлинная мужская дружба; итак, выходит, вместе с прочими пошлостями, которые мистер Стюарт изрекал как вечные истины, это, и только это — результат моих поисков. Конечно, я здорово расстроилась. Может быть, не отдавая себе отчета, в глубине души я верила, что напала на след некой тайны, но после отповеди Стюарта у меня не осталось иллюзий. Надо сказать спасибо Стюарту за то, что описания в дневнике Хиршфельдера теперь показались чем-то вроде суматошного перетаскивания реквизита по сцене, которое окончилось тем, что к рампе перед закрытым занавесом вышел директор с лицом мистера Стюарта и объявил: спектакль отменяется.
На другое утро за завтраком Стюарт как в рот воды набрал. Неторопливо включил лампу на моем столике и стал подметать пол. Время от времени он скрывался в кухне, из-за двери долетали обрывки его разговора с женой, но слов было не разобрать. Потом все стихло, я уже собралась уходить, вдруг он вынырнул и все-таки завел разговор.
— Извините, если я вас тогда огорошил, — начал он осторожно, — Мне-то какое дело, что вы тут ищете, но хочу предостеречь вас: смотрите, не заблудитесь!
— Это мне больше не грозит.
Я сама подивилась своему решительному тону, да еще и рукой махнула, словно отбросила все, о чем мы говорили раньше.
Он засмеялся и посоветовал — должно быть, такой совет получили сотни курортниц, докучавших ему своим обществом: