Литмир - Электронная Библиотека

Директриса смерила меня негодующим взглядом, как будто я покусилась на святыню, потом уставилась в окно, за которым виднелась площадь и колыхавшиеся под ветром деревья.

— Не забывайте, ведь ей пришлось очень нелегко!

— Да, конечно. Тем более удивляет, что она сочла нужным все это перемешать с какой-то пустой болтовней.

Кац, как и Хиршфельдер, не поднимала великой шумихи вокруг своего еврейского происхождения; перед войной, она, в то время начинающая писательница, тоже бежала из Вены, нашла пристанище в Лондоне и в Австрию вернулась только в пятидесятые годы. Меня всегда удивляло: как же она, с такой судьбой, не смогла разобраться, что существенно, а что — нет, почему не удержалась, почему пустилась болтать, точно девчонка-школьница, вернувшаяся из дальнего путешествия?

— О своем бегстве только и сумела рассказать, что пропали письма, которые ей писал знаменитый тенор, мировая величина, и бедняжке нечем документально засвидетельствовать, что когда-то он лежал у ее ног! — Мне уже было не остановиться. — В ее изложении эта пропажа выглядит как величайшая катастрофа из всех, пережитых ею за годы войны.

Реакцией директрисы опять был ужас:

— Что вы! Вспомните, как она воскрешает картины своей юности в Вене! А годы, прожитые в Хайлигенштадте![5] А поездка в Италию!

Верно, все верно, и в какой-то другой день и час я, наверное, смягчилась бы при этих словах, потому что голос директрисы прозвучал скорбно, но тогда я только усмехнулась в ответ:

— Лондон бомбили, а она в своей квартире на Ноттинг-хилл мучилась — не могла решить, куда пойти, какое приглашение выбрать из десятка! — Тут я, не давая директрисе вставить словечко, рассказала, что в конце своей книги Кац сыплет громкими именами как из рога изобилия и не может удержаться от бахвальства, перечисляя тех, кто одобрительно отозвался о ее литературном дебюте, да еще сдабривает все цитатами из рецензий, но лишь мимоходом упоминает, что ее отец умер в Лондоне в буквальном смысле от тоски по родине.

Понятия не имею, почему я так раскипятилась, стараясь просветить директрису, и почему в конце концов опять вернулась к Хиршфельдеру, почему стала сравнивать его несгибаемость с амбициозностью миссис Кац. Директриса о нем слыхом не слыхивала, это меня подстегнуло, я рассказала его историю, все, что тогда знала; рассказывала так, будто сама ее сочинила, вернее, присвоила, и попыталась втолковать директрисе, что надо прочесть его книгу, — вот тогда она другими глазами будет смотреть на автобиографию Кац. Я с недоумением осознала свою горячность лишь потом, уже на улице, директриса, конечно, не могла взять в толк, с чего это я так бурно отреагировала на ее совет, да еще без тени сомнения в собственной непогрешимой правоте, — нет, в самом деле, кто я такая, чтобы судить о вещах, о которых мне известна самая малость, кто я, чтобы осуждать Кац и тревожить память умершего писателя?

В гостинице мне вручили увесистый пакет, письма при нем не было; бандероль срочной почтой прислала Кэтрин, в ней оказались наброски, в которых Хиршфельдер писал о своем заключении — как выяснилось, фрагменты, отрывки, каждый не больше двух-трех страниц; на некоторых листках стояли даты, и если они были правильными, то последние записи были сделаны Хиршфельдером за год до смерти. Я мгновенно очутилась на пароме, и он повез меня к острову Мэн, но прежде я, получше разобравшись, обнаружила листки из дневника; записи часто состояли из нескольких строчек, отрывистых, с пропусками, часто отсутствовали записи о значительных отрезках времени, в одном месте — ничего за целых полтора месяца, ни слова, ни хотя бы значка, однако в это время он находился в заключении: с июня 1940-го по август 1941 — го. На самом первом листке лаконично значилось: «Вышли на пароме из Ливерпуля», больше ничего, но я прочитала и помчалась в Ливерпуль, и вот уже стою на палубе, смотрю на давно заброшенные доки, пытаюсь представить себе, каким был этот берег раньше, когда на него смотрел Хиршфельдер: то же нагромождение дымовых труб, портовых кранов, огромных цистерн, но гиганты, скрытые за серыми стенами, тогда трудились, дымили и грохотали, багрово пылающие, раскаленные чуть не до взрыва, и столбы дыма поднимались в небо и, слившись, висели в нем непроницаемо черной пеленой, а на берегу и в устье реки шла лихорадочная суета, каждую неделю уходили караваны, транспорты, и в море крейсировали корабли. Берег медленно уплывал вдаль, и тут я подумала — наверное, Хиршфельдер в этот момент почувствовал облегчение, потому что остались позади недели, прожитые в перевалочном лагере на окраине Ливерпуля, о которых он впоследствии писал как о жутком кошмаре, и наверное, он уже тогда предчувствовал, что ждет впереди, и — наконец-то! — я увидела его, увидела как наяву — он стоит на палубе возле поручней, не на шутку испуганный, потому что заметил — взятый паромом курс идет зигзагами; он замер, уставясь на волны, не обращая внимания на солдат охраны, которые, — уж как водится, с примкнутыми штыками — встали за его спиной, как будто он каждую минуту мог броситься за борт.

Весь день с утра собирался дождь, а тут вдруг небо словно разорвалось, драматически разметав косматые облака, паром поплыл прямиком к заходящему солнцу, потом и оно исчезло, оставив лишь слабый отблеск у горизонта, и впереди выступили очертания острова. Безветрие, гладкое, как палуба, море, синее с чернью, и светлые пятна слева и справа вдали — платформы, они некоторое время светились, но вскоре настали сумерки, и все мои старания хоть что-нибудь разглядеть пошли прахом. А потом загорелись первые огни, одинокие точки, беспокойно скачущие туда-сюда, и когда я обернулась, над неожиданно ярким белым треугольником разбегающихся в кильватере волн горела недвижная одинокая звезда.

Глава четвертая

Дуглас (остров Мэн)

21 июня 1940 года

Ближе к вечеру, когда проглянуло солнце, мужчины сидели плотными рядами на ступеньках у дверей домов; те, кому не хватило места, устроились прямо на земле, сидя на корточках, другие бесцельно бродили вокруг или, подойдя к колючей проволоке, стояли там на рельсах, оставшихся с мирного времени, когда конка летом возила туристов от одной оконечности бухты до другой, от пирсов на юге до станции электрической железной дороги и танцевального зала на севере, в огромном круглом окне которого сейчас преломлялся солнечный свет. Прилив кончился, на пляже и набережной за ограждением из колючки были видны прохожие, иногда они подходили к ограде слишком близко, охрана их отгоняла, они шарахались назад и издалека глазели на заключенных, а те смотрели на море, точно там можно было разглядеть что-то, кроме прозрачной как лед бирюзы, которая вдали от берега резко сменялась темно-лиловым, и сотен чаек, круживших над этой границей.

Шел седьмой день на острове, всего одна неделя, как опять началось безделье, но многие, несмотря на предупреждения старост, грозивших отправить нарушителей чистить отхожие места, перестали бриться, чуть не до полудня расхаживали в пижамах, и уже бесследно исчезло чувство, что вы наконец выбрались из перевалочного лагеря на окраине Ливерпуля, жуткого места, которое хотелось забыть и никогда не вспоминать. Здесь все должно было пойти по-другому. После месяца в перевалочном лагере, где вы жили в наспех приготовленных домах поселка, между которыми пришлось поставить еще и палатки, все должно было измениться к лучшему, как только вы оказались на острове; здесь вы не увязали в грязи по колено, если шел дождь, здесь не надо было вечно выстаивать в длинной очереди перед полевой кухней или с парашей перед отхожей ямой — у всех до единого был понос, и здесь не спали на мешках с соломой, брошенных прямо на пол, и ночью не бил в глаза свет прожекторов со сторожевых вышек, заливавший площадь, как мишень для стрельбы, — это ушло в прошлое, это забыто, стали даже поговаривать о газетах, о том, что наконец-то вы сможете узнавать новости из газет, а не довольствоваться случайными крохами, услышанными от солдат охраны, наконец-то получите достоверные сведения о событиях на континенте; а сейчас ты сидишь между Бледным и Меченым и уже не надо присматриваться к лицам людей, чтобы убедиться — никакого брома вам в кашу не подмешивали, о чем ходили слухи, — дело в другом: все осточертело, скучища, недовольство, — та же растрава, что уже давно не давала покоя и тебе. Даже не прислушиваясь, ты знал: опять началось нытье, жалобы на плохую еду, осточертевшую копченую селедку, отсутствие горячей воды или на то, что опять не дали разрешения писать письма; ты знал, что деваться от этих людей некуда, и вспоминал, каким все представлялось вначале, в тот день, когда вы прибыли сюда, какими фантастическими надеждами тешился чуть не каждый, пока вы не высадились на пристани; под моросящим дождем вы стояли там, как будто просто приехали на экскурсию, а позже, с наступлением темноты, вы шли по набережной сквозь строй сбежавшихся поглазеть зевак, но все равно с песней; ты вспомнил ругань и выкрики толпы, когда вы шагали в ногу мимо бесконечного ряда отелей и пансионов, мимо блеклых зданий, протянувшихся вдоль всей окружности бухты, расплывчатых в последних отблесках света, ты вспомнил, как впереди вдруг выросла колючая проволока, и ты, подходя все ближе, увидел на ней капли дождя, их сверкающий блеск, и первые звезды на небе, и беззвучное темное море, мерцающее вдали, его пустоту, в которой потонуло шарканье ваших ног по асфальту.

вернуться

5

Аристократическое предместье Вены.

25
{"b":"179552","o":1}