Всякий раз, вспоминая эти минуты, я не нахожу объяснения своей невнимательности, случилось что-то странное, я вдруг увидела себя и Кэтрин со стороны — в абсолютно пустой комнате, вроде фотоателье, на фоне стены с белыми обоями, но там, где в реальности находилось окно, зияла черная дыра. Впоследствии мне никогда не удавалось вспомнить, о чем еще она рассказывала, глаза у нее были такие, будто она пришла из того времени, когда женщины при каждом удобном случае падали в обморок, я не могла припомнить ни единого слова, а если старалась восстановить в памяти облик предметов — книжную полку, которая, кажется, была в гостиной, камин, картину на стене, — все образы меркли, расплываясь светлыми пятнами на темном фоне, словно негативы. Затем из смежной комнаты донесся голос ее мужа, он спросил обо мне, как будто я только сейчас пришла; потом он умолк, Кэтрин тоже ничего не говорила, и настороженное присутствие ее мужа за стеной показалось настолько ощутимым, что я еще долго чувствовала большую скованность.
В памяти осталось лишь одно — Кэтрин вдруг снова заговорила о еврейских корнях Хиршфельдера, но тут я ничего нового не услышала; говорила она то же, что и Маргарет, но, пожалуй, высказывалась с большей прямотой, и что-то заставило меня прислушаться повнимательнее — что-то в ее голосе: явственно зазвучавшие торжествующие нотки, какой-то слишком резкий тон, вообще-то ей несвойственный.
— Если бы не печать в его паспорте, поставленная раз и навсегда, ему бы и в голову не пришло хоть однажды задуматься о своей национальности.
Сказано было так, будто в этом-то и заключалось самое страшное.
— Не стесняйтесь, спрашивайте! Может, вас интересует, был ли он обрезанным?
— Да с какой стати мне?..
— Был, — сказала она. — Можете не сомневаться, побывал под ножом. Но исключительно из гигиенических соображений. Религия тут ни при чем.
Она опустила голову, и я, заметив это, невольно усмехнулась. Она словно ждала, что я что-нибудь скажу, пауза затягивалась, но я не позволила себе никаких замечаний, смотрела на Кэтрин и молчала. Казалось, еще чуть-чуть, и она покраснеет, но тут она подняла голову, и я с облегчением увидела ее улыбку.
— Не стесняйтесь, спрашивайте! О бар-мицве[4], например. Я вам скажу: не проходил он посвящения. — Опять она все о том же. — Он не был воспитан в строгой вере.
Я решилась перебить:
— Да ведь в те времена не это имело значение!
— Кошерную пищу он терпеть не мог, — продолжала она, пропустив мимо ушей мою реплику. — А вот печеночный паштет и заливное из карпа прямо-таки обожал.
Я недоумевала: зачем она все это рассказывает, потом она упомянула о какой-то свинине по-польски, которую, по словам Хиршфельдера, часто готовила его мать, — пришлось сделать вид, будто я сообразила что к чему, — а Кэтрин все не унималась:
— Спрашивайте, не стесняйтесь! — Казалось, сейчас она выложит еще что-нибудь в том же роде. — Кому же знать, если не мне?
Задиристость ей не шла. Я наконец поднялась и вспомнила, что с похожей запальчивостью она говорила о Маргарет, даже с озлоблением, которого я, кроме этих моментов, ни разу больше не заметила, с непреклонной убежденностью в собственной правоте — признак того, что уверенности как раз и нет. Уже идя к дверям, я прислушалась, не раздастся ли опять голос ее мужа. Но нет, должно быть, он заснул, потом я на прощанье молча пожала Кэтрин руку и ушла, не оборачиваясь, хотя ни минуты не сомневаюсь — она стояла и смотрела мне вслед. Уф!.. Я просидела у нее, наверное, не больше двух часов, еще не стемнело по-настоящему, но улица точно вымерла, зато в кафе, мимо которых я проходила, народу было полно, и, честное слово, я была готова поверить, что в городке высадились инопланетяне, — до того странными показались мне эти люди, и я подумала: а ведь тот старик в рыбачьих сапогах и с трубкой, попавшийся мне пару дней назад в Кенсингтонском саду, где он пускал на пруду модель кораблика, наверное, был разведчиком инопланетян, которого забросили изучать местность, и пультиком дистанционного управления он на самом деле посылал шифровки своим, на другую планету, бормоча себе под нос тексты, чтобы ничего не забыть.
Я твердо решила поехать на Мэн, теперь уже не надо было подыскивать для этого какие-то особые причины, а тем более — необходимость разобраться в истории убийства; на следующий день снова пошла в Австрийский Институт — посмотреть, не найдется ли в тамошней библиотеке чего-нибудь про лагерь интернированных на острове. Нет, чтоб сразу сообразить — ничего там, конечно, не нашлось; едва переступив порог библиотеки, я пала духом: передо мной была гигантская свалка, издания классиков, которые давным-давно никто не вытаскивал на свет божий, книги авторов, чьи имена и на родине-то никому не известны, но опусы их наши культуртрегеры пачками рассылают во все концы планеты, где они, тихо-мирно стоя на полках, дожидаются Судного дня. В библиотеке, утонув в кресле с высоченной спинкой, сидела сморщенная старушка и что-то вязала на спицах, — смотрительница, должно быть, но на первый взгляд она показалась мне предметом здешней обстановки; я и заметила-то ее не сразу, а вот она, наверное, уже давно наблюдала за мной и покашливала; обернувшись, я увидела, что она, воткнув вязальные спицы в свою высокую прическу, устремила на меня внимательный взгляд глубоко посаженных глаз, как будто мое появление было чем-то из ряда вон выходящим.
Довольно много времени понадобилось, чтобы растолковать, зачем я пришла. Уразумев, какие материалы мне нужны, она встала и, волоча по полу клубок, побрела вдоль стеллажей; кое-какие книги она доставала с полки, пролистывала, но, покачав головой, ставила на место, обо мне она, похоже, давно забыла, но вдруг, подойдя с какой-то книгой к окну, вполголоса начала читать, вернее бубнить себе под нос. В помещении для мероприятий, этажом выше, послышались звуки настраиваемых инструментов, я потом поднялась туда еще раз взглянуть на те фотографии — пока выставку не свернули — и увидела в зале двух девочек, они готовились к концерту, о котором возвещало объявление, вывешенное у входа в здание, — невинные цыплята, подумалось мне, еще не утратившие нежный пушок, — юные дарования с писком порхнули мимо меня; вот уж кто точно угодит здешней публике — десятку-двум слушателей, которые вечером, кудахча, рассядутся в зале и будут клевать носом, внимая сладостным напевам. Директрису, недавно назначенную сюда, я застала в ее кабинете, она поливала цветы на окнах; собственно, я вошла, потому что дверь была настежь открыта; директриса как раз наклонилась над цветочными горшками и, когда я поздоровалась, вздрогнула от неожиданности, но потом улыбнулась и разговаривала приветливо, правда поминутно перехватывала лейку то одной рукой, то другой и поправляла упрямо съезжавшие очки, — видимо, они сдавливали ей нос, отчего голос приобрел эдакий респектабельный гнусавый оттенок, который, не будь очков, ей, пожалуй, пришлось бы нарочно выработать, дабы соответствовать пошлым представлениям окружающих о важной персоне. Она выслушала меня, выпятив подбородок, сказала:
— Могу порекомендовать автобиографическую книгу госпожи Кац. Это, правда, не то, что вы ищете, но мемуары Кац помогут вам понять, что значило в те времена быть эмигрантом.
— Книгу Кац я знаю. Не сказала бы, что пришла от нее в восхищение, — возразила я. — Кац распускает нюни, и вдобавок она невероятно тщеславна.
Я вспомнила, что Макс с насмешкой величал эту писательницу «гранд-дамой» и в данном случае был прав, но я решила не говорить об этом директрисе, сказала просто, что у меня от книги осталось неприятное впечатление, мне показалась крайне непривлекательной манера авторши, совершенно не подходящая для рассказа о тех временах; я добавила, что есть, по-моему, какая-то извращенность в том, что себя она изобразила эдакой примадонной на фоне страшных событий.
— Читаешь, и возникает ощущение, будто, несмотря ни на что, шел какой-то небывалый праздник, — сказала я. — А потом и вовсе хочется бросить книгу — когда дойдешь до места, где она пишет, с какими изумительными людьми ее чуть не каждый день сводила судьба.