— Хватит время тянуть, не поможет!
Ты услышал голос Бледного, но обращался он вроде не к тебе:
— Бери карту! Сумей довести дело до конца, как подобает мужчине!
И Меченый — он отошел к окну и смотрел на улицу — даже не обернувшись к тебе, с издевкой:
— Наш сосунок уже наложил в штаны!
И внезапно пропали все сомнения — ты понял, они подсадные, заманивают тебя, и сказал:
— Вы тоже берите карты и заткнитесь!
И ты удивился — как же не догадался раньше? Ведь только в первый день в той лондонской школе они говорили, что хотят уехать подальше, но потом уже ни словом не упоминали, что мечтают отсидеться где-нибудь на краю света, пока война не кончится, хотя в тот первый день оба трещали об этом не закрывая рта.
Оба промолчали, Новенький тоже ничего не сказал, и тут раздался стук в дверь, ты увидел, что дверная ручка опустилась. Промелькнула мысль — может, надо откликнуться или открыть дверь отмычкой, которую вам отдал Пивовар в обмен на десяток сигарет, может, впустить, кто бы там ни пришел? — ведь тогда разом кончится весь цирк; но было поздно — ты услышал, что эти трое дружно перевели дух. И теперь не осталось ни малейших сомнений — ты проиграешь, они сговорились заранее и только ждали момента, когда путь к отступлению уже будет отрезан. За окном вдруг снова раздался пронзительный крик чаек, и ты почувствовал страшную усталость и дал себе клятву — ты не поедешь, пусть делают что угодно, пусть говорят, что ты нарушил слово чести, угрожают или набросятся втроем на одного, но скорей ты убьешь кого-то из них, но никогда больше, ни разу в жизни не позволишь себя запугать.
Глава шестая
Клара
Отель «Империал», в котором по приезде в Дуглас я сняла номер на первые два дня, находился на Главной набережной, как раз по центру бухты; в дневнике Хиршфельдера нет прямых, но хватает косвенных подтверждений того, что здание этого отеля было одним из домов, отведенных под размещение интернированных. Судя по дневнику, лагерь занимал как раз те кварталы, где и раньше находились гостиницы или пансионы, которые напропалую старались перещеголять друг друга пышными названиями, а примыкавший к этим домам Касл Мона, здание вроде замка, тщетно силившееся выглядеть каким-то особенным, Хиршфельдер упоминает несколько раз, несомненно, это оно названо в дневнике строением, похожим на средневековую крепость; а на другом краю квартала я и впрямь увидела постройку, облицованную белой плиткой, правда, теперь там был не кинотеатр, а центр досуга — кажется, так это называется, — с игровыми автоматами на первом этаже — как же без них! — и фитнес-клубом на втором. Бальный зал, архитектурный монстр, как его окрестил Хиршфельдер, обнаружить не удалось, но, видимо, от него пошло название «Палас», которое ныне носила длиннющая бетонная коробка, аскетическая постройка шестидесятых или семидесятых годов, сверкавшая огнями в ночной темноте, что бы там ни находилось, скорей всего — очередная гостиница и казино.
Я приехала чуть не в полночь, так что заплаты на асфальте увидела лишь на другой день утром, хозяйка гостиницы обратила на них мое внимание — через каждые два-три шага на светлом покрытии виднелись темные пятна — именно здесь когда-то были столбы ограждения из колючей проволоки — небольшие квадраты, все еще заметные, даже сегодня, спустя полвека с лишним, между рельсами старой конки, которые тянулись по берегу вдоль всей бухты. За завтраком я рассказала хозяйке, ради чего приехала сюда, и она показала, где проходило ограждение из колючей проволоки, вышла вместе со мной на крыльцо и широко взмахнула рукой, как бы охватив всю набережную, на которой в этот час было лишь несколько прохожих, а перед гостиницей один за другим исчезали за тусклыми стеклами автобуса туристы, отправлявшиеся на экскурсию, единственные приезжие, кроме меня, все, как один, преклонного возраста. Не знаю, что дернуло меня за язык, — не хотелось вдаваться в подробности, — я сказала, что мой отец был интернирован и сидел здесь в лагере — на самом деле в то лето он только появился на свет, и тут хозяйка стала рассказывать, а я слушала со скверным чувством, будто проявила неуместное любопытство; во время войны они с подружками — девчонки-школьницы — иногда подходили чуть не к самой колючке и глазели на заключенных, когда тех приводили на берег купаться.
— Вы не представляете, до чего мы были разочарованы, увидев этих людей! — сказала она, смеясь. — Ожидали-то совсем, совсем другого!
Я обрадовалась, так как она не начала расспрашивать о моем отце — а этого я опасалась, — и из вежливости попросила пояснить, что же их разочаровало. Ответ хозяйки меня озадачил:
— Мы думали, там самые настоящие чудовища.
Меня удивил ее саркастический тон, и я, ничего не сказав, проследила за взглядом ее широко раскрытых глаз — она смотрела на море, но потом она снова обернулась ко мне, словно хотела удостовериться, что я все еще здесь.
— Не забывайте, это были немцы, — сказала она. — После всего, что нам про них понарассказывали, мы не ожидали увидеть обыкновенных людей.
Ветер растрепал ей волосы, и она принялась их приглаживать, одновременно рассказывая о том, что кое-кто из бывших заключенных после войны приезжал на остров; слушая хозяйку, я подумала, может быть, она малость преувеличивает, говоря, что сама никогда в жизни не уезжала отсюда, если не считать одного или двух раз, когда она на денек ездила в Ливерпуль. Очевидно, она просто не понимала, что это значит — безвылазно сидеть на острове, так мне показалось, когда она заговорила о том, что чуть ли не каждый год сюда приезжали несколько человек, последний раз — прошлой веской, мужчины, которые, должно быть, здорово надоедали ей своими просьбами — им хотелось посмотреть комнаты, где они раньше жили; раздражало хозяйку и то, что, оказавшись в комнатах, они спотыкались на ровном месте, словно паркет, в свое время пущенный ими, тогдашними жильцами, на дрова, не был давным-давно заменен и даже теперь, спустя столько лет, надо глядеть под ноги, чтобы не оступиться; я слушала и не могла отделаться от мысли, что хозяйка с этими людьми чувствовала себя неуютно. Как я поняла, кварталы вдоль набережной лагерь занимал в течение всего десяти месяцев, а потом гостиницы и пансионы отдали в распоряжение военных, однако хозяйка говорила об этом так, словно запах лагеря остался в комнатах по сей день, запах, который приносили с собой бывшие интернированные, запах заключенных, она, похоже, была не прочь свалить на них все неудачи своей жизни — и то, что постояльцев с каждым сезоном становилось все меньше, и свою старческую немощь, и смерть мужа, который оставил ее доживать век в одиночестве.
— Безнадежность, вот из-за чего я не выносила этих людей. Потерянное время никому не вернуть, — заявила она, очевидно не замечая, что слова прозвучали напыщенно.
Она говорила невнятно, шепелявила, так как зажала губами резиновое колечко, которое нашарила в кармане передника, и все возилась со своими волосами, не спуская, однако, глаз с меня.
— Так, говорите, и ваш отец тут сидел?
Я уже не ждала этого вопроса, растерявшись, не придумала ничего лучше — опять рассказала дурацкую сказочку, хотя сразу поняла, что только порчу дело и отрезаю себе пути к отступлению, потому что реакцию хозяйки можно было предвидеть:
— Значит, он еврей?
Прежде чем ответить отрицательно, я успела сообразить, в каком смысле она истолкует такой ответ, это было видно по ее глазам, но ответить-то можно было либо да, либо нет, и, ответив «нет», я закрывала себе многие пути.
— Так еврей, что ли?
— Нет.
— В таком случае интересно, что же привело вас сюда, если он не еврей? — Ее тон определенно стал суше. — Очень интересно, кто же он тогда?
Похоже, подтвердились мои опасения — кажется, я совершенно неправильно представляла себе лагерную жизнь Хиршфельдера, не случайно я прошлой ночью не сомкнула глаз до самого утра, все листала его дневник, изредка вставала, подходила к окну и глядела на набережную. Я тогда опять задала себе вопрос, почему, собственно, меня так захватила его история, и — в который раз! — смогла найти лишь один ответ: потому что этим человеком восхищался Макс. Я вглядывалась в темноту, смотрела в один конец набережной, в другой, на рельсы, блестевшие при луне, и уже от мысли, что кто-то изо дня в день мог видеть только эту картину, становилось жутковато, а ведь ему некуда было деться, хочешь не хочешь приходилось каждый день наблюдать регулярную смену приливов и отливов, ленивый накат, медлительное отступление вод в полукружии бухты, неумолимое, как гигантские песочные часы, непрерывное движение, отрывающее клочья времени, которое лишь казалось остановившимся. А потом, когда погасли гирлянды огней и с улиц исчезли последние автомобили, пришло в голову, что вот так же я могла бы стоять на палубе огромного авианосца, — такой гладкой казалась пустынная набережная, на которой даже деревьев не было; я все-таки задремала, а когда проснулась на рассвете от криков чаек, тотчас вспомнились строки Хиршфельдера, его описание моря, которое иногда в утренние часы простиралось ослепительно белой, нетронутой гладью под высоким небом, слова о том, что в такие часы он остро чувствовал свое одиночество, и мне подумалось, что занимаюсь я какой-то ерундой, уже потому хотя бы, что в любую минуту могу уехать, потому что самонадеянно было воображать, будто я в состоянии хотя бы приблизительно представить себе, что он ощущал, находясь здесь; нет, серьезно, я сразу подумала, что в ближайшее время, а лучше — сегодня же, с первым паромом, надо сваливать с этого острова.