И все-таки странно бьшо, что в записи, датированной первым июля, а как раз в тот день из ливерпульской гавани вышел в море корабль, на борту которого находился четвертый парень, будущий сосед Хиршфельдера, и в тот же день бомбили аэропорт в окрестностях Ливерпуля, о чем уже в Вене рассказала Мадлен, — странно, что Хиршфельдер рассуждает лишь о том, как бы избавиться от Бледного с Меченым, которые целыми днями ходили за ним по пятам, и ничего другого он в тот день якобы не видел и не слышал или, во всяком случае, не счел нужным упомянуть в дневнике. Просто удивительно, ведь в других записях, относящихся к более позднему времени, например к дням перед Рождеством, он подробнейшим образом описывает пожар в доках, зарево которого бьшо видно на много миль, отсветы огня в небе и доносившийся до лагеря глухой грохот взрывов; в одном месте он пишет, — кстати, что-то не верится в его искренность, — будто бы он даже почувствовал, как дрожала от взрывов земля под ногами, это при том, что от Дугласа до ливерпульских доков не меньше ста двадцати километров по прямой, через пролив! Дальше он снова и снова упоминает, что над островом пролетали эскадрильи бомбардировщиков, целью которых был Белфаст, и если что смущает меня, то лишь безучастность, с какой он пишет о таких событиях, — можно подумать, будто ему ни капельки не было страшно, — удивляет хладнокровие, с которым он описывает, как в лунные ночи самолеты ползли по небу словно гигантские стальные насекомые, прогрызающие себе путь во тьме, с гудением и ревом, несшимся разом со всех сторон.
Подобной бесстрастностью отличаются и другие записи, в которых сухо, без комментариев, перечислены улицы; в сентябре, когда Лондон больше всего бомбили, он ограничивается тем, что просто приводит реестр разрушенных улиц, спустя еще месяцы равнодушно приводит списки разбомбленных городов, строго по порядку, как нечто заурядное, в точности как вызванный к доске ученик на уроке географии, который должен перечислить важнейшие центры той или иной страны, данные о численности жителей и, запутавшись, бормочет себе под нос какие-то названия, а еще это напоминало перечень из путеводителя, снабженный нетривиальными рекомендациями — посетить, или наоборот, почему-либо воздержаться от посещения такого-то города. Вместо скорбного синодика разрушений — реестры и списки, и мне, когда бы я ни перечитывала эти страницы, всякий раз виделась картина — офицеры, собравшиеся перед огромной штабной картой, кто-то выходит вперед и наставляет указку на пятна, где еще не натыкано разноцветных флажков. Определенно, Хиршфельдеру не удалось отобразить события в соответствии с их значением, передать то, что англичане называют blitzed areas[7], впервые я услышала это выражение от Стюарта, и с тех пор оно ассоциируется у меня с напечатанными на крупнозернистой фотобумаге снимками домов в слепящем зареве взрывов, — кажется, еще мгновение, и дома, утратив первоначальную форму, беззвучно рухнут, медленно осядут на землю.
Тот разговор шел в моей комнате, хорошо помню: Стюарт с удовольствием произнес этот военный термин, будто с гордостью возвращал починенной и вычищенной какую-то взятую на время вещь, и еще несколько раз ввернул его, заговорив о том, что остров, в сущности, почти не подвергался опасности.
— Бомбежек здесь за все время было — раз-два и обчелся, — сказал он, уже взявшись за ручку двери. — Прямого налета можно было, пожалуй, не опасаться, а вот сбившись с курса или уходя от преследования, пилот мог сбросить на остров свой груз.
В тот вечер Стюарт сидел при открытых дверях в угловой комнате возле самого входа в пансион и, увидев меня — а я шла к выходу, — сделал знак подойти. Телевизор в угловой был включен, и когда я села рядом со Стюартом, он некоторое время смотрел на экран, потом встал и выключил ящик. После этого он как-то замешкался, остановился посередине комнаты, точно припоминая, зачем меня позвал, и наконец предложил выпить, словно хотел выиграть время.
Наверное, по моему взгляду он догадался, что я опасаюсь его навязчивости, — ничем иным не могу объяснить того, что он так и остался стоять столбом, сказав, что жена ушла и вернется домой через час.
Впервые он не назвал жену «миссис Стюарт», и на мой вкус, слишком уж демонстративной бьша его самоирония, но в конце концов, подойдя на негнущихся ногах к столику, стоявшему сбоку от его кресла, он налил два стаканчика виски, один подал мне, а свой придирчиво повертел, подняв против света, и только затем выпил все залпом.
— По-моему, вам все еще хочется отыскать что-то особенное. Вы уж извините за неуместное сравнение, если не мертвеца, то как минимум скелет в подвале. Увы, ни того, ни другого у меня не припасено.
Я посмотрела в окно: на улице стояло такси, водитель в ожидании пассажиров сидел, открыв дверцу машины, и листал газету. Стюарт слегка попятился от меня.
— Не было издевательств, не было пыток, ну ровным счетом ничего! — Он вдруг стал циничным, вот уж чего я не ожидала. — Одна беда у этих арестантов была — не знали, как убить время.
И это был тот же человек, который рассказал мне, что среди интернированных были пособники нацистов! Я почувствовала досаду, так как не сумела возразить спокойно, залопотала что-то бессвязное, заговорила, как гимназистка, об унижении достоинства и дала ему повод для снисходительной усмешки, сказав:
— Вы бы согласились делить кров со своим палачом?
Оставив мою реплику без внимания, он сел, положил нога на ногу и принялся разглядывать свой ботинок, как будто не его нога перед ним раскачивалась, а неизвестно что, и одновременно смахивал невидимые ворсинки со своей куртки.
— Пустые слова, — сказал он наконец. — В конечном счете все сводится к тому, есть ли у вас пища, крыша над головой, ну, пожалуй, еще деньги на сигареты. — Он снова налил себе.
Прежде чем он опять заговорил, я уже знала, что сейчас последует, — сколько раз я их слышала! — слова, которыми пытались объяснить то, чему не находили объяснения, последний довод, последнее оправдание кричащих противоречий, аргумент, перед которым должны умолкать любые сомнения:
— Не забывайте, ведь шла война!
Он чокнулся со мной, я выпила, а вскоре уже шла по набережной, чувствуя себя так, словно на меня вылили ушат ледяной воды. Обходительные манеры Стюарта с самого начала не внушали большого доверия, но я все же не ожидала, что он позволит себе такой тон, и особенно паршиво мне было, потому что я сознавала: помимо тона, во всем остальном я, пожалуй, могла бы с ним согласиться. Ведь о будничной жизни в лагере у меня все еще было самое смутное представление, я не знала, чем было заполнено время, обозначенное цифрами в дневнике Хиршфельдера, — интервалы между строго установленными часами: побудкой, построением, завтраком, обедом и ужином, отрезки времени, когда каждый оставался наедине со своими проблемами, — и, должно быть, Стюарт был прав, говоря, что в конечном счете дело было не в исключительности положения интернированных и не в каких-то грубых выходках, а в том, — нравится мне это или нет, — научились ли эти люди в лагере жить вместе; не воздушные тревоги имели значение, а их ожидание, вообще, важнее всего было именно ожидание, и это надо понять, если хочешь представить себе, какой была жизнь на острове в те годы.
Да, конечно, в дневнике нет подобных жалоб, но хотя бы то, что Хиршфельдер легко впадал в беспокойство, по-моему, подтверждает — с ожиданием все было далеко не так просто, как ему хотелось бы. Отдельные замечания о собственном хорошем настроении обманчивы, тем более что по большей части он брюзжит и ворчит, а повод для недовольства он, кажется, всегда находил — любое происшествие, нарушавшее обычную тягомотину, выводило его из равновесия, прогулки, которым он поначалу так радовался, вскоре стали его кошмаром; устраивавшиеся охраной выборочные обыски, когда рылись в его вещах, он комментирует скорей саркастически, и наконец злорадствует — в октябре, когда оркестр заключенных должен был дать заранее объявленный большой публичный концерт в Касл Дерби, но концерт не состоялся — из-за непрекращавшихся налетов на Лондон опасались, что публика может возмутиться и дойдет, пожалуй, до беспорядков. В самом деле, мне кажется, он реагировал на подобные события с тем большим раздражением, чем сильнее они напоминали о жизни вне лагеря, и если он пишет, что Ломниц и Оссовский назойливы, надоели до чертиков, фамильярничают, будто с закадычным приятелем, то, конечно, все это лишь расхожие фразы, однако по ним видно, до чего же ему осточертело вечно находиться среди чужих людей, — ведь иной раз он с утра пораньше заявлял, что болен, и, выполняя инструкцию, во время построения показывался в окне комнаты, а потом до вечера не вылезал из кровати.