Ты потушил сигарету о подоконник, точно тебя застигли на месте преступления, зажал в кулаке горячий окурок и пробормотал только одно слово:
— Клара!
И ее первые слова:
— Можно мне остаться?
И ты, словно желая убедиться, что она не призрак, сам не слыша своего шепота, опять:
— Клара!
У тебя в ушах вдруг зазвучал смех матери, ты увидел: она сидит в кухне, волосы у нее мокрые после мытья, глядя в маленькое зеркальце, она сосредоточенно выщипывает себе брови; наверное, это было тем летом, когда она наконец уговорила мужа вместе поехать отдыхать и на днях вернулась, а одна знакомая ей сообщила, что видела тебя на Дунае с какой-то из твоих школьных приятельниц, и мать все время тебя поддразнивала.
— Не сомневаюсь, ты уже целовался с ней, — сказал отец, он обо всем откуда-то узнавал, засмеялся и шутливо ткнул тебя кулаком в живот; вы с ним шли вдоль берега Дуная. — Вот, — он выудил из-за пазухи несколько сложенных пополам купюр и на ходу сунул тебе в карман, однако так, словно возлагал на тебя некое обязательство, — проведите с ней денек, ни в чем себе не отказывая. Но смотри, не потеряй головы! — И вдруг он положил руку тебе на плечо. — Извини за любопытство, Габриэль, — и ты услышал шорох ваших шагов по щебню, — она-то хоть не еврейка?
Горничная прошла мимо тебя к окну, отдернула занавеску и стала смотреть в непроглядную темень города, где едва угадывался купол собора Святого Павла, за ним начиналась мешанина домов и горизонта не было, а в вышине висели невидимые, расположенные согласно секретному плану аэростаты, и они рвались на ветру со своих тросов, огромные киты, нечаянно заплывшие на небо, и металл изредка поблескивал под растопыренной пятерней прожекторов, вспыхивал, как обрывки позабытого страшного сна. Ты дрожащими пальцами поднес спичку к новой сигарете, ей тоже дал сигарету, и вы стояли у окна и курили, ты чувствовал ее тепло сквозь тонкую ночную рубашку, чувствовал, что при легком прикосновении она отстранялась не сразу, помедлив секунду, ты увидел ее нательный крестик на цепочке, повешенный на шею для защиты, на всякий случай, и подумал: тьма будет расползаться все шире, шире, сколько можно вообразить, пока не сможешь даже представить себе, что где-то на земле — светлый день, подумал: они возникнут из тьмы, из тьмы ринутся самолеты; ты услышал, как она сглотнула, подумал: тебе самому уже будет безразлично, ты ко всему готов, тебя уже ничто не сможет поразить глубоко, и подумал: ожидание — придут или не придут — закончится, ты не будешь вечно стоять у окна, вперившись в ночь, перестанешь упрямо мечтать о том, что однажды вернешься домой, вернешься через какие-то несколько недель, и снова все пойдет как раньше, и будет жива мама, она уложит тебя спать и будет сидеть рядом, пока не спадет у тебя жар; ты уносился все дальше, все дальше, а света уже не было. Потому что свеча догорела, и в темноте ты различал лишь неясную фигуру. Ты без слов прижал ее к себе, положил голову ей на плечо и, чтобы не разреветься, глубоко вздохнул, замер и, едва не задохнувшись, вдруг понял, что все это время безотчетно избегал ее, ты признался себе, что все дело только в твоей трусости, в паршивом страхе: ты боялся узнать в ней себя, в том, как покорно она отвечала, если к ней обращался судья или его жена, в том, как, пятясь, с поклонами уходила из комнаты, в опущенных глазах, в благодарности, когда благодарить было не за что; ты признался себе, что стыдишься своего желания — чтобы она прислуживала хозяевам с величайшим презрением, смотрела на них свысока, давая понять, что у нее тоже есть гордость; и все объяснялось тем, что она еврейка, эмигрантка, такая же, как ты, потому что на самом деле тебе уже давно хотелось ее обнять и потому что, оставшись один, лежа в своей каморке, ты думал о секретарше отца, лишь бы не думать о ней.
Солдаты снова заговорили — начало ускользнуло, когда же голоса достигли тебя, ты сообразил, что лежишь с закрытыми глазами, и ты с опаской открыл глаза и поглядел вокруг, желая убедиться, что не кричал, не хныкал и не бродил в темноте с распростертыми объятиями, как лунатик, всем на потеху; ты напряженно прислушался, словно ожидая приговора, от которого зависела твоя жизнь.
— Если начнется — любому дураку понятно, что будет с этими людьми, — сказал солдат, и не было ни малейшего сомнения, о ком он говорит. — Церемонии разводить не будут.
И другой:
— Точно. Чтоб я сдох, если не так.
И опять первый:
— Их тут набилось как сельдей в бочке, делов-то — выводи по одному. Вряд ли станут возиться да отправлять их домой.
И он несколько раз щелкнул языком, неумело попытавшись изобразить хлопок шампанского, которым разряжается напряженная тишина торжественного собрания.
И Меченый, кривляясь:
— Им-то, недоумкам, хорошо трепаться!
Бледный, не сдержавшись, прыснул, закашлялся, и долго не мог успокоиться, несмотря на ругань, которая поднялась в разных углах класса.
— О чем они треплются, наплевать. Вот только не верю я, хоть тресни, что сами они при этом выйдут сухими из воды.
И ты услышал, что солдаты велели Бледному замолчать, а в классе кто-то произнес несколько слов на незнакомом языке, делая долгие паузы, как бы не зная, что еще добавить.
Горничная приходила к тебе каждую ночь в течение недель, месяцев, всей осени и зимы, она неподвижно лежала рядом с тобой, точно окаменев, пока не согревалась, потому что денег на отопление не хватало, а ветер в комнате на чердаке свистел во все щели; она потихоньку прижималась все теснее, все ближе, и, казалось, хотела достичь чего-то другого, не того, что было целью, и замирала, чуть вздрагивая; без единого звука она медленно приподнималась и опускалась и вдруг приникала к тебе; тысячу раз ты спрашивал, но она не решалась, не хотела рассказывать о своем бегстве, только гладила твои плечи, спину, слегка касаясь ногтями, лишь однажды сказала, что ее родители остались в Гамбурге, застряли там, и никаких шансов у них нет, а тебе вспомнился отец: как он стоял возле Западного вокзала, совсем крошечный, под небом-выродком, на котором не мерцало ни единого огонька снега, — так он сказал; и лишь позднее, когда ты уже сидел в поезде, пошел дождь, и при переходе из Остенде в Гарвич тоже дождь, мелкая морось, и ты еще вообразил, что паром не остановится и врежется в причал, и корабли, крейсировавшие в проливе, вдруг показались тебе всплывшими из глубины и по инерции покачивавшимися па волнах подводными лодками.
Ты снова услышал робкий вопрос, который она так часто задавала, на самом деле не ожидая ответа: «Сколько же это будет продолжаться?» И ты увидел, как она, лежа на кровати, смотрела на окно, за которым начиналось утро — ледяной свет, красноватый отблеск; глядя на него, ты всегда думал: лучше бы им не попадаться, лучше бы спать и не видеть этих лучей, не знать, что от них никуда не деться, что в их отблесках все кажется мертвым, не надо смотреть на мир теней в час, когда весь город спит, а редкие прохожие на мостах отворачиваются, чтобы не напугать кого-нибудь беспокойным блеском своих глаз; и ты услышал собственный голос: «Трудно сказать». И, после паузы: «Может быть, они и вообще не придут?» — ведь шла неделя за неделей, но вторжение не начиналось; и ты смотрел, как она вставала, смотрел на небо, на небрежно размазанные по нему пятна наступающего дня, смотрел, как она потягивалась в утренних сумерках, и на ней было белье хозяйки, жены судьи, она стащила ее вещи на ночь, словно этим могла вознаградить себя за оплеухи и пощечины, она семенила на цыпочках перед тобой по комнате, грациозно, с легкостью, удивительной при том хитросплетении петель, крючков, ленточек и кружев, которые были на белье, а однажды она ухитрилась украсть бутылку вина, — когда с продуктами уже начались трудности и все продавалось по карточкам и тебя иногда посылали на другой конец города, на черный рынок поблизости от Брик-лейн, где удавалось раздобыть лишний кусок масла для девочек, яиц или чего-нибудь сладкого, «чтобы на малышек не страшно было посмотреть, чтобы они не выглядели как заброшенные голодные побродяжки».