Однако господин де Лувуа, не подозревая о возросшей немилости монарха, решил добавить к нещадному разорению Пфальца еще и поджог Трира[78]. Но на сей раз Король не поддался его уговорам и твердо приказал оставить город в покое.
Спустя несколько дней Лувуа, по-прежнему уверенный в том, что добьется желаемого своей настойчивостью, явился, как обычно, в мою комнату работать с Королем. В конце их встречи он спокойно заявил Королю, что сжечь Трир тому помешало одно лишь милосердие, и что он решил оказать своему повелителю бесценную услугу, взяв этот грех на себя, а потому, не посвятив монарха в курс дела, отправил в войска депеши с приказом спалить город к его прибытию. Король, против своего обыкновения, впал в такую ярость, что ринулся к камину, схватил щипцы и уже собрался было размозжить Лувуа голову; я бросилась между ними и, воскликнув: «Сир, что вы делаете! Вспомните, что вы Король!», отняла у него щипцы. Лувуа тем временем бросился к дверям. Король, грозно сверкая глазами, крикнул ему вслед: «Немедля отменить приказ, и дай вам Бог успеть. Вы ответите головой, если в Трире сгорит хоть один дом!» Лувуа, полумертвый от страха, ретировался, но, как мы узнали позже, вовсе не для того, чтобы отменить приказ, который и не думал отсылать: как оказалось, он вручил депеши курьеру, которому велел дожидаться в передней, прямо в верховых сапогах — на тот случай, если Король всего лишь слегка посердится, а тогда уж везти их в армию. Так что он просто забрал депеши назад и велел курьеру снимать сапоги; после этого необычного происшествия у меня появились важные козыри против министра; утратив доверие Короля, он теперь был полностью в моей власти.
Я могла бы погубить его, но не сделала этого: при всем моем уважении к Кольберам, мне не хотелось безраздельно отдавать королевство им в руки. Я считала разумным, и для моего спокойствия и для государства, сохранять равновесие между министрами, с тем, чтобы их амбиции, сталкиваясь, взаимно уничтожались.
Кроме того, Лувуа был не вовсе бесполезен государю, — он отличался большим трудолюбием. Словом, мне было достаточно того, что Король, сильно поохладев к нему, назначил первым министром господина де Сеньеле, а председателем Финансового совета — герцога де Бовилье, и начал прислушиваться к советам господина де Круасси и герцога де Шевреза. Вот теперь-то я и смогла играть ими всеми, словно пешками, продвигая то вперед, то назад.
Что же до отца Лашеза, тут дело обстояло сложнее. Правда, он не столь уж сильно мешал мне, но я терпеть не могла этого посредственного, ограниченного, холодного человека, воплощение придворного иезуита; мягкий, вкрадчивый, коварный, он весьма снисходительно относился ко всем прегрешениям Короля, лишь бы заставить его служить интересам Ордена[79]. Он имел громадное влияние на своего царственного подопечного, которое объяснялось не столько его заслугами исповедника, сколько прекрасным знанием старины. Король любил редкости, собирал их по всей Европе и выставлял на всеобщий обзор в нарочно устроенных для того кабинетах; отец Лашез хорошо разбирался в медалях, помогал Королю советами и часто сам доставлял ему весьма ценные экземпляры.
Посему я и решила не ссориться с ним: нуждаясь в поддержке, дабы не утратить своего положения, я делала вид, будто ищу ее у Церкви, которая ставила мне в заслугу то, что я положила конец любовным похождениям Короля; мне хотелось рассчитывать на помощь всех священнослужителей, а не замыкаться в пределах какой-нибудь одной религиозной секты или партии, что могло насторожить Короля. При нынешнем состоянии умов атаковать в лоб отца Лашеза значило угодить в ряды «янсенистов»[80], иными словами, окончательно погубить себя в глазах Короля, ибо для него всякий янсенист был заведомо государственным заговорщиком и врагом Церкви.
Итак, я пошла окольными путями, стараясь, елико возможно, продвигать на важные посты достойных священников и людей, которые в глубине души не любили иезуитов. В этих целях я сблизилась с господином де Мо, — он нравился мне, помимо всего прочего, как человек достойный, острого и пылкого ума и замечательного красноречия. По той же причине я старалась заручиться дружбою архиепископа Реймского, хотя он и был братом господина де Лувуа; позже я завязала отношения с монахами из Иностранных Миссий; повсюду, особенно, в Сен-Сире, я давала работу лазаристам и сульпицианцам[81], привлекавшим меня простотою и непритязательностью поведения; не имея ничего и будучи всем обязанными мне, они становились моими верными приспешниками.
Я надеялась, что эти незаметные попытки устранить господ-иезуитов не привлекут ничьего внимания, но отец Лашез в конце концов забил тревогу и обратил на мои действия внимание Короля, который в един прекрасный вечер объявил за ужином: «Сударыня, вы огорчаете меня вашей неприязнью к иезуитам!» Я заверила монарха, что люблю их наравне со всеми остальными, но не сумела обмануть его; малое время спустя он прислал ко мне отца Бурдалу, который от имени Ордена упрекнул меня в предубеждении к иезуитам; на это я отвечала только, что готова любым способом доказать обратное.
Тем временем я продолжала незаметно вести подкоп под отца Лашеза, но мне так и не удалось совершенно устранить его. Внешне мы держались вполне дружелюбно, и я благоразумно ограничилась этим перемирием.
Не думайте, однако, что мне были приятны все эти интриги, даже когда они увенчивались счастливым концом. Они развлекали меня среди скуки монотонной придворной жизни, но вкуса я в них не находила.
Я уподоблялась тому суденышку — «Изабель», — на котором некогда плыла к Антильским островам: ему приходилось первым палить из пушек по встречным кораблям, чтобы не быть потопленным самому; единственным моим извинением в этой тайной войне были интересы государства: мне хотелось, чтобы Короля окружали способные и добропорядочные помощники, а не бесстыдные мошенники.
В этих неустанных хлопотах прошло семь или восемь лет, и я бесконечно устала от дворцовых интриг и заговоров. Похоже, все удовольствия рано или поздно теряют свою остроту, а тем более, радости политики; кроме того, я старела.
Придворные уверяли меня, что я вовсе не меняюсь; вероятно, я и впрямь казалась моложе благодаря тонкой талии, блеску глаз, живому нраву и веселой непринужденности манер, не слишком отвечавшей внутренней сдержанности и серьезности. И все-таки лучше я не становилась; зоркий наблюдатель, не видевший меня в оживленной беседе или бурной деятельности, мог бы различить — как различала я сама, сидя перед зеркалом наедине с собою, — морщины вокруг губ и в уголках глаз, намечавшийся второй подбородок, портивший мне овал лица, поблекшую кожу. Каждый день, сидя за туалетом, я оценивала размеры потерь и все больше времени тратила на то, чтобы скрыть следы разрушений, нанесенных возрастом. Всему свое время, говорится в Евангелии, — «время сеять и время собирать урожай», время завоевывать и время сохранять завоеванное. В годы побед я еще была в отличной форме. Теперь же, когда настало время сохранять, мне вполне достаточно было иметь крепкое здоровье, пару больших красивых глаз и малую толику ловкости. Король, невзирая на почтенный возраст, не утрачивал любви ко мне, и любовь эта была не только духовной, что и обнаружил, к великому своему изумлению, один дворянин, уроженец Сентонжа, из числа моих друзей.
Случилось это в Фонтенбло, как-то вечером, часов около шести. Мне доложили, что некий Сен-Лежье де Буарон просит принять его. Я хорошо знала Сен-Лежье в молодости, ибо он состоял в родстве с одним из дядьев моей матери; поскольку до прихода Короля оставалось еще полчаса, я решила посвятить это время беседе со старым другом, хотя мы не виделись уже тридцать лет, и он, как я подозревала, явился из любопытства, прослышав, что я в фаворе. Итак, я велела впустить его, чтобы развлечься.