Из-за этой напускной злости старухи простили ему простоту обхождения, а глупцы, трепетавшие от страха перед ним, поспешили осыпать его похвалами. Выражая в деликатной форме презрение, переполнявшее его сердце, Октав испытывал удовольствие — единственное, которое могло доставить ему светское общество. В это самое время герцогиня д'Анкр, подойдя к дивану, где он сидел, и обратившись к своей ближайшей приятельнице, г-же де Ларонз, шепотом сказала — не Октаву, но так, чтобы он слышал:
— Взгляните на эту дурочку Арманс: она, кажется, вздумала завидовать богатству, которое свалилось на голову де Маливеру. Мой бог! Как не к лицу женщине зависть!
Госпожа де Ларонз поняла герцогиню и поймала пристальный взгляд Октава, который, хотя и делал вид, что смотрит только на почтенного епископа, обратившегося к нему с каким-то замечанием, тем не менее не упустил ни слова. Октаву не понадобилось и трех минут, чтобы объяснить себе молчание м-ль Зоиловой и поверить в низменные чувства, ей приписываемые. Он подумал: «Боже мой! Значит, в этом кругу низменность присуща всем без исключения! Какие же у меня основания предполагать, что в другом — дело обстоит иначе? Если люди смеют так открыто преклоняться перед деньгами в одном из самых аристократических салонов Франции, где любой завсегдатай, открыв книгу по истории, сразу натолкнется на героя — своего предка, — то чего можно ждать от жалких торгашей, нынешних миллионеров, чьи отцы еще вчера таскали на спинах мешки? Боже! Как люди подлы!»
Октав поспешил уйти из дома г-жи де Бонниве: человечество внушало ему отвращение. Семейную карету он предоставил командору, а сам пошел домой пешком. Дождь лил как из ведра, но Октав только радовался этому. Вскоре он вообще перестал замечать потоки воды, низвергавшиеся на Париж. «При таком падении нравов, — думал он, — единственное, что мне остается, это найти душу, еще не развращенную так называемой мудростью герцогини д'Анкр, навеки привязаться к ней, жить рядом с нею и только ради нее и ее счастья! Я страстно полюбил бы ее. Я полюбил бы!.. Я, несчастный...» Тут Октав чуть не попал под карету, которая на всем ходу свернула с улицы Пуатье на улицу Бурбон. Заднее колесо сильно толкнуло его в грудь и разорвало на нем жилет. Встреча со смертью вернула ему хладнокровие.
— Господи! Зачем я остался жив? — сказал он, глядя на небо.
Октав стоял, подставив лицо под струи проливного дождя: этот холодный дождь был для него благотворен. Лишь спустя несколько минут он двинулся дальше. Он вбежал к себе, переоделся и спросил, спит ли уже его мать. Она не ждала его и потому рано легла. В одиночестве ему все казалось скучным, даже трагедия мрачного Альфьери[19], которую он попытался читать. Он долго бродил по своей спальне, огромной, с низко нависшим потолком. «Почему не покончить со всем этим? — спросил он себя наконец. — Зачем так упорно бороться с враждебным роком? Какие бы разумные с виду планы я ни строил на будущее, все равно моя жизнь — это цепь несчастий и горьких разочарований. Нынешний месяц не лучше прошлого, нынешний год не лучше грядущего. Откуда же это упорное желание жить? Неужели у меня не хватает силы воли? Что такое смерть? — Задав себе этот вопрос, он открыл ящик с пистолетами и стал внимательно их разглядывать. — Право же, это такая малость! Только глупцы боятся смерти. Моя мать, моя бедная мать, умирает от чахотки. Еще немного — и я последую за ней. Но я вправе ее опередить, раз жизнь для меня нестерпима. Если бы о таких вещах можно было просить, мама не отказала бы мне!.. И командор и даже мой отец любят не меня, а имя, которое я ношу; они видят во мне лишь предлог для своих честолюбивых надежд. Как ничтожен долг, который связывает меня с ними!..» Слово долг прозвучало для Октава словно удар грома. «Ничтожный долг! — воскликнул он, останавливаясь. — Долг, не имеющий значения! Но ведь другого у меня нет, — как же он может не иметь значения? Если я сейчас не справлюсь с трудностями, воздвигнутыми передо мной случаем, то почему я так уверен, что преодолею трудности, которые, быть может, встретятся мне потом? Как! Я надменно почитаю себя неуязвимым для всех опасностей и бед, подстерегающих человека, и в то же время прошу постигшее меня несчастье принять иной образ, избрать форму, которая больше подошла бы мне, то есть прошу его вполовину уменьшиться! Какое малодушие! А я-то воображал себя человеком твердого характера! Я был просто самонадеян и глуп!»
Посмотреть на вещи с этой новой точки зрения и дать себе клятву не поддаваться жизненным скорбям было для Октава делом минуты. Вскоре его отвращение ко всему окружающему стало менее острым, а сам он показался себе не таким уж несчастным. Эта душа, ушедшая в себя и смятенная, потому что так долго не знала радости, вновь ожила, и вместе с долей самоуважения к ней вернулось немного мужества. Октав стал думать о других вещах. Низкий потолок в его комнате раздражал его; он позавидовал великолепной гостиной особняка де Бонниве. «Она футов двадцать в высоту, не меньше. Как бы мне легко дышалось в такой комнате! Ага! — воскликнул он с веселым, поистине ребяческим удивлением. — Вот я и нашел применение для моих миллионов! Я отделаю себе отличную комнату, как у де Бонниве, и никому не позволю входить в нее. Раз в месяц, не чаще, да, по первым числам каждого месяца туда будет допускаться слуга для уборки, и обязательно в моем присутствии, чтобы он не мог по подбору книг догадаться о моих мыслях или тайком прочесть то, что я пишу, когда стараюсь успокоить свою душу в такие вот часы безумия... Ключ я всегда буду носить на часовой цепочке — крошечный, едва заметный стальной ключик, меньше, чем ключ от шкатулки. Я поставлю там три зеркала, семи футов в высоту каждое. Я всегда любил зеркала — они такие сумрачные и великолепные! Каких размеров зеркало может изготовить фабрика в Сен-Гобене?» И человек, только что целых сорок пять минут помышлявший о самоубийстве, тут же влез на стул и снял с книжной полки проспект сен-гобенской фабрики. Битый час провел он за составлением сметы расходов по устройству комнаты. Он понимал, что это — ребячество, но, тем не менее, писал очень быстро и сосредоточенно. Подсчитав и проверив итог, составивший 57 350 франков — расходы на поднятие потолка в спальне и превращение ее в огромный зал, — он, смеясь, воскликнул:
— Что за нелепость — делить шкуру неубитого медведя! Да, я несчастен, — продолжал он, шагая взад и вперед по комнате. — Очень несчастен, но я буду сильнее своего несчастья. Мы померимся с ним, и я окажусь выше его. Брут[20] принес в жертву своих детей, на его долю выпала нелегкая задача, а на мою выпало другое — жить.
Он записал в памятной книжечке, хранившейся в потайном ящике бюро: «14 декабря 182... Г. Приятное воздействие двух м. Усиленное проявление дружеских чувств. Зависть Ар. Покончить. Я буду сильнее его. Сен-гобенские зеркала».
Эти горькие слова были записаны греческими буквами. Затем он сел за фортепьяно, сыграл целый акт из «Дон Жуана», и мрачные аккорды моцартовской музыки вернули покой его душе.
ГЛАВА III
...As the most forward bud
Is eaten by the canker ere it blow,
Even so by love the young and tender wit
Is turn'd to folly...
.....So eating love
Inhabits in the finest wits of ail.
«Two gentlemen of Verona», art I.
[21]Не только ночью и не только в одиночестве овладевали Октавом приступы отчаяния. Его поведение отличалось в этих случаях такой несдержанностью и поразительной резкостью, что будь он бедным студентом-правоведом без связей и знатной родни, его просто упрятали бы в сумасшедший дом. Но будь он действительно студентом-бедняком, ему негде было бы приобрести то изящество манер, которое, отшлифовав этот странный характер, выделяло его даже в великосветской гостиной. Впрочем, этим благородным своеобразием Октав отчасти был обязан выражению своего лица, где сила сочеталась с мягкостью, а не с жесткостью, как это обычно бывает у заурядных людей, которые удостаиваются внимания, потому что они красивы. Он владел сложным искусством излагать мысли, не обижая слушателей или, по крайней мере, не нанося им незаслуженной обиды. Лишь благодаря тонко развитому чувству меры в общении с окружающими, Октав не прослыл безумцем.