Октав смотрел в большие, устремленные на него глаза Арманс. Внезапно они оба поняли, что означает какой-то давно уже долетавший до них крик, на который до сих пор они не обращали внимания: то г-жа д'Омаль, удивляясь отсутствию Октава и чувствуя, что ей без него скучно, громко его звала.
— Вас зовут, — сказала Арманс.
Она произнесла эти слова таким упавшим голосом, что любой другой на месте Октава понял бы, как сильно он любим. Но Октав был так потрясен собственными ощущениями, так взволнован прикосновением едва прикрытой прозрачным газом прекрасной руки Арманс, которую он прижимал к груди, что ничего больше не замечал. Он потерял власть над собой, он наслаждался счастьем любви и почти не скрывал от себя этого. Он смотрел на очаровательную шляпку Арманс, он смотрел в глаза девушки. Впервые в жизни его твердое решение никогда не влюбляться подверглось столь серьезной опасности. Ему казалось, что он, как обычно, шутит с Арманс, но шутка неожиданно приняла серьезный оборот. Октав чувствовал, что теряет голову, он больше не рассуждал, он был на вершине блаженства. Случай порою дарит такие быстролетные мгновения людям, созданным для сильных чувств, словно вознаграждая их за долгие страдания. Жизнь бьет ключом в груди, любовь вытесняет из памяти все, что по сравнению с ней кажется низменным, и за эти несколько секунд человек может пережить больше, чем за многие годы.
Госпожа д'Омаль еще несколько раз позвала Октава, и звук ее голоса окончательно подавил всякое благоразумие в несчастной Арманс. Октав понимал, что должен выпустить прелестную руку, которую слегка прижимал к груди, должен отойти от Арманс. Еще немного — и он осмелился бы на прощание прижать эту руку к губам. Позволь он себе такое проявление любви, и Арманс, не совладав с собою, обнаружила бы перед ним свои чувства, а может быть, и открылась бы в них.
Они были уже в нескольких шагах от остальных. Октав шел немного впереди. Как только г-жа д'Омаль увидела его, она сказала капризно, но так, чтобы не услышала Арманс:
— Вы уже вернулись? Как это вы решились покинуть Арманс ради меня? Вы влюблены в свою хорошенькую кузину, не отрицайте, в таких вещах я разбираюсь.
Октав все еще был как в тумане после пережитого порыва чувств; он словно видел перед собой прекрасную руку Арманс, чувствовал ее прикосновение. Слова г-жи д'Омаль поразили его точно удар грома: он понял их справедливость и был повергнут в прах.
Это легкомысленное замечание прозвучало для него, как приговор всевышней судьбы. Даже в самом голосе графини ему почудилось что-то сверхъестественное. Неожиданные слова, открыв Октаву его истинные чувства, сбросили его с вершины счастья и обрекли на ужасное, безысходное страдание.
ГЛАВА XVII
...What is a man,
If his chief good, and market of his time
Be but to sleep, and feed: a beast, no more.
...Rightly to be great,
Is, not to stir without great argument;
But greatly to find quarrel in a straw,
When honour's at the stake.
Значит, он дошел в своей слабости до того, что изменил клятве, которую столько раз давал себе! Одна минута уничтожила дело всей жизни! Он утратил теперь право на самоуважение. Отныне доступ в общество для него закрыт: он слишком ничтожен, чтобы жить в нем. Его удел — одинокое существование в безлюдной пустыне. Сила и неожиданность этого удара могли бы нарушить равновесие самой стойкой души. К счастью, Октав мгновенно понял, что если он не ответит г-же д'Омаль немедленно и с полным хладнокровием, то может пострадать репутация Арманс. Ведь он проводил с кузиной столько времени, а слова графини слышало несколько человек, одинаково не терпевших ни его, ни Арманс!
— Влюблен? Я? — сказал он г-же д'Омаль. — Увы, небо, видно, отказало мне в этой счастливой способности, и никогда я так остро не чувствовал ее отсутствия, никогда так горько не жалел об этом, как сейчас. Ежедневно, — и все-таки реже, чем мне хотелось бы, — я вижу самую обольстительную в Париже женщину: что может так волновать молодого человека моих лет, как мечта понравиться ей? Я знаю, она не приняла бы моего поклонения, но вся беда в том, что ни разу я не испытал такой безумной страсти, которая одна дала бы мне право признаться в любви. Ни разу в присутствии этой женщины я не терял самообладания. Но если я такой бесчувственный дикарь, то смешно было бы думать, что кто-то другой может вскружить мне голову.
Никогда еще Октав не говорил с г-жой д'Омаль таким языком. Это, можно сказать, дипломатическое объяснение было искусно им продолжено и жадно ею выслушано. Тут же присутствовало несколько мужчин, известных сердцеедов, считавших Октава своим соперником. Ему удалось отпустить по их адресу довольно колкие остроты. Он без умолку говорил, продолжая, как всегда, уязвлять чужое самолюбие, и под конец стал надеяться, что все давно забыли о слишком справедливых словах, вырвавшихся у г-жи д'Омаль.
Она сказала их с явной обидой, поэтому Октав решил, что графиню следует занять ее же собственными чувствами. Заявив, что не способен любить, он затем — впервые в жизни — позволил себе нежные полупризнания, чем очень удивил молодую женщину.
К концу вечера, уверившись, что ему удалось рассеять все подозрения, Октав смог наконец подумать и о себе. Он страшился минуты, когда все разойдутся по комнатам и ему волей-неволей придется взглянуть в лицо своему несчастью. Глаза его то и дело обращались к башенным часам. Давно уже пробило двенадцать, но эта ночь была так хороша, что всем хотелось ее продлить. Потом пробило час, и г-жа д'Омаль отправилась спать.
Октаву была дана еще одна короткая отсрочка: он должен был отыскать лакея г-жи де Маливер и передать через него, что будет ночевать в Париже. Исполнив и этот долг, он ушел в лес, и нет слов, чтобы описать овладевшее им отчаяние.
— Я люблю! — задыхаясь, повторял он. — Я — и любовь! Великий боже!
Сердце у него сжималось, горло перехватывало судорогой. Пристально глядя на небо, он словно оцепенел от ужаса, потом снова зашагал. Наконец, уже не держась на ногах, он присел на поваленный ствол дерева, преграждавший ему дорогу, и в эту минуту с еще большей отчетливостью увидел всю безысходность своего несчастья.
«У меня не было ничего, кроме самоуважения, — думал он, — и вот я утратил его». Теперь он знал, что любит Арманс, он больше не мог себя обманывать, и это приводило его в такую ярость, что временами он начинал дико, нечленораздельно вопить. Это был предел человеческих страданий.
Вскоре Октаву пришла в голову мысль о выходе, за который всегда цепляются обездоленные, если у них сохранилась хоть капля мужества, но он тотчас же сказал себе: «Мое самоубийство бросит тень на Арманс. Целую неделю все с жадным любопытством будут выспрашивать о мельчайших происшествиях сегодняшнего вечера, и любому, кто присутствовал нынче в замке, будет дано право истолковывать их на свой лад».
В благородной душе Октава не родилось ни одной себялюбивой, буднично-трезвой мысли, способной смягчить приступы нестерпимой скорби. Эта отрешенность от корыстных побуждений, даже в такие минуты отвлекающих человека от его горя, и есть та кара, которую небеса словно бы со злорадством налагают на людей с возвышенным сердцем.
Быстро текли часы, не умеряя отчаяния Октава. Порою он застывал на месте, ощущая невыносимую горечь, которая так отягчает терзания даже самых закоренелых преступников: он глубоко себя презирал.
Плакать он не мог: сознание своего позора — вполне заслуженного, по его мнению, — запрещало ему жалеть себя, проливать над собою слезы.
— Если б только я мог покончить с этим! — воскликнул он в одно из таких мучительных мгновений.
И он позволил себе мысленно насладиться счастьем небытия. С какой радостью распростился бы он с жизнью, чтобы этим хоть отчасти восстановить утраченную честь и наказать себя за слабость! Он думал: «Да, мое сердце достойно презрения, так как совершило то, что я воспретил ему под страхом смерти; но еще большего презрения достоин мой разум. Я не увидел очевидного: того, что я люблю Арманс, люблю с тех самых пор, когда согласился выслушивать разглагольствования госпожи де Бонниве о немецкой философии.