* * * Детишек карличий народец, и гвалт безумный воробьёв соединяются в природе — и сердце бьётся о ребро. А небеса светлы недолго, смеркается и будет тьма. Вся жизнь, как ржавая иголка торчит в подушечке ума. Вот вечер на тяжёлых лапах вдруг оскользается шипя, почуяв крови терпкий запах волной встающий от тебя. В кварталах фонари зажгутся, как жёлтые глаза зверей, и надо подозвать искусство и с ним стареть. * * * Вот раковины пение неслышное — поющая могила на песке, построенная ужасом моллюска из лестницы мученья винтовой. Как явно океан в ней дышит, когда её покоя на виске, мой слух карабкается башней узкой, где кто-то до меня стоял живой. Он сгинул навсегда, оставив эхо — мешок Эола свёрнутый в спираль, дыханья затаённого широкий непрекращающийся шум. Убежища притягивают эго. Мне стала неприятна ширь и даль. Меня печалит полотно дороги. Я никуда отныне не спешу. Я сбрасываю панцырь, и кому-то он кажется занятнейшей вещицей, неведомый читатель прижимает к виску протяжные мои стихи. На жизнь свою поглядывая хмуро, пора бы с миром мне не сволочиться. Меж мной и небом ясная прямая от грифельного клюва — до руки. * * * У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились. Нетерпенье опасно подобного толка на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых. Им на волю пора, в арьеграде они засиделись. Ровно бабы какие… как труба прогремела команда. И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле. Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо. Новобранцев весны надо мной эта потная битва, мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги, моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито — я умру как они, мне достанет на гибель отваги. * «айриши» — ирландцы («Irish» — англ.), зелёный — национальный цвет ирландцев. * * * Толкач, какая-то малявка, весь ржавенький, да еле дышит, а всё же на воде виляет и баржу тычет. С еврейскими глазами белки и профилем красавиц местечковых клубки своих усилий мелких, но до безумия толковых. Давай же впишемся в природу как два больших и несуразных от общей линии отхода, вполне периферийных, частных. * * *
Вращать мороженое палочкой, стаканчик не порвав бумажный, отставив Фёдора Михалыча с зачином фразы на «Однажды…» и слышать вызреванье листиков, цветков увядших осыпанье… Что нам Алёши или Митеньки, что Грушеньки нам упованья! В Апреле дни приходят новые, как первые от Сотворенья, вот — небо с солнечной основою, а вот — травы столпотворенье. Внизу — цветное и зелёное, вверху — то белое, то — синее, и пахнет Библией солёная морского горизонта линия. * * * Сон мне снится, что воду на голову льют, не давая просохнуть, и какой-то умучанный люд набегает из комнат. Я сижу под осклизлой стеной, а палач мой курчавый изгиляется всласть надо мной, — Боже, правый… Моё тело стреножено так, что нельзя шевельнуться. На лице моём ужас и страх, даже губы трясутся. И никто из стоящих людей палача не оттащит, хоть и знают, что я не злодей, только бельмы таращат. А пока я сижу у стены, пусть они отдыхают. Разве в чём-то они тут грешны? Их самих обижают. Как им всем повезло, повезло! Подфартило, вестимо. Хорошо потешается зло, их помимо. И во всём есть какой-то такой неизбежный оттенок. И палач мой спокоен лихой — правит дело степенно этюд У стены постоят. Отойдут (разноцветные куртки). Об асфальт разотрут каблуками окурки. Двое вынут ножи, третий — ствол воронёный. В дом войдут. — Не бежи… — Говорит как спросонок. Палец вдавит звонок. Там прошаркает чья-то походка. — Че те надо, сынок? В дверь просунутся ходко. Через двадцать минут, у берёз в переулке, об траву оботрут чуть дрожащие руки. — Ты не ссал? — Не, не ссал. — Гонишь? — Ну… вы, бля, с-суки… — Ну, пошли!.. — зашагал. Обок двое и — сумки. |