— Гм! Так. Ну, что ж, как ты тут? Чай, соскучился? — степенно осведомился старик.
— Ничего, дядя, — сносно. Как же не соскучиться!
— Кормят-то… хорошо?
— Н-не скажу этого.
— Что ж… щи дают?
— Обыкновенно — щи.
— Смотри, вон у тебя клоп ползет по подушке, — солидно предупредил Соснин.
Александр Васильич улыбнулся и сбросил клопа на пол.
— Так. Гм!.. — протянул Алексей Петрович. — Барыня-то та… едет на днях, — слыхал? — осторожно спросил он.
— Какая барыня?
— Где ты арбузы-то все разводил.
— А! Да, едет, она мне говорила, — вчера была здесь.
— Видел я ее у наших: знатная баба! — похвалил Соснин, — А ты-то сам… как же? Не поедешь?
— Куда, дядя?
— Да вместе с ней…
Светлов зорко посмотрел на старика.
— И с острогом тоже? — спросил он с улыбкой.
«Укладистее ноне стал», — подумал про него Алексей Петрович.
— Племяша! — громко сказал он вдруг, вставая и как-то неловко откашливаясь, — хоть ты меня ругай, хоть что хочешь, а я штуку удрал…
И Соснин, с свойственной ему оригинальностью, передал племяннику «свое последнее сочинение», как остроумно выразился старик.
— Ты пойми только, племяша, с каким носом благоверный-то вылезет! — заключил он с грубоватым смехом. — Вот так по-военному!
Александр Васильич был слишком сильно обрадован вестью о близкой свободе, чтоб входить теперь в размышление, худо или хорошо поступил Соснин; даже некоторые вольности, позволенные себе стариком насчет Лизаветы Михайловны и Светлова, последний безапелляционно пропустил мимо ушей, не находя никакой возможности сердиться в такую приятную минуту.
— Уж если так случилось, так вышло, то ведь не караул же кричать… Спасибо, дядя! — сказал он только, горячо обняв празднично сиявшего Алексея Петровича.
Через несколько минут оказалось, что Соснин и еще «штуку удрал»: в каземат вошел смотритель с двумя бутылками шампанского в руках, а вслед за ним сторож принес три стакана. Алексей Петрович потому только и мог проехать от генерала прямо в острог, что не нуждался в прокурорском разрешении: смотритель, к которому перед свиданием с племянником завернул Соснин, был его большой приятель. Светлову, само собой разумеется, пришлось уступить дяде и в этом случае, то есть — выпить втроем. Алексей Петрович подкутил больше всех и то и дело приставал под конец к смотрителю, усердно уверяя того:
— Нет, ты погляди: хоть он теперь и в остроге, а все же у него вот тут, под белой косточкой-то, разрыв-трава сидит… чтоб его кошки лягали!
И каждый раз, при таком отзыве, Соснин любовно постукивал по лбу племянника указательным пальцем. Возвращаясь из острога домой на бойкой смотрительской лошади, оригинал-старик, самодовольно поглядывал все на хмурое, сплошь покрытое тучами, небо.
«А ведь не глупую, кажись, штуку-то я удрал?» — мысленно вопрошал он это серое небо, с такой самоуверенностью, как будто вот сейчас же должно было выскочить оттуда солнышко и сказать, надрываясь от смеха: «Чудесную, чудесную, Алексей Петрович, изволили штуку удрать — первый сорт-с!».
VI
СОЗОНОВ ДЕЛАЕТ СВОЕ ДЕЛО
После известного вечера, когда Ельников в последний раз навестил светловскую школу, он, должно быть, простудился и захворал еще больше. Впрочем, простуда была тут, собственно, ни при чем; она только ускорила ход другой, главной и постоянной болезни доктора — чахотки, и без того развивавшейся у него необыкновенно быстро. С тех пор Анемподист Михайлыч хотя и не выезжал никуда, но дома все еще крепился и по утрам вел обычную консультацию с бедняками; только уже в последние два-три дня он принужден был отказаться от этого и окончательно слег в постель. Однако ж, и теперь, несмотря на советы навещавших его изредка знакомых, особенно Прозоровой и Любимова, безмолвно заключившего с доктором мир, Ельников упорно отказывался почему-то от всякой посторонней медицинской помощи; он только самолично прописывал себе успокоительные средства. Однажды вечером к нему завернул Созонов. Просидев с больным до поздней ночи, будущий сподвижник иноческой жизни вызвался ночевать у него, а на другой день опять предложил ему свои услуги, переночевал снова, да так уж и остался с тех пор на неопределенное время при бывшем товарище, заменив собой исправную сиделку. В своем невеселом одиночестве доктор, быть может, обрадовался даже и этой живой душе; по крайней мере он ничего не возразил против предложения Созонова «походить за ним» и так же безмолвно наблюдал всякий вечер, как тот располагался у него на полу спать, подостлав под себя верхнюю одежду, служившую в то же время и одеялом.
— Да вы что, Созонов, по-человечески-то не ляжете? — каждый раз спрашивал при этом Ельников, — ведь вон вам на диване постлано.
— Ничего, Анемподист Михайлыч, не беспокойтесь: тут, у печечки, славно-с… — застенчиво уверял будущий инок и упорно отрекался от мягкого спанья.
— Ну, мните бока, коли нравится, — угрюмо заключал доктор и, повернувшись лицом к стене, затягивал обыкновенно своим разбитым, дребезжащим голосом какую-нибудь заунывную русскую песню.
В последнее время болезни петь — обратилось у Ельникова в привычку, даже почти в страсть. Это было, впрочем, и не пение собственно, а скорее — какой-то вопль надорванной души.
— Вам бы духовное лучше спеть-с, Анемподист Михайлыч… — робко пригласил его однажды Созонов, тревожно ворочаясь на полу у своей «печечки».
— Вечную память, что ли? — спросил доктор.
И с той поры его импровизированный сожитель уже не заикался больше о духовном; он только вздыхал тихонько, слушая светские песни. Между этими двумя, совершенно разнородными, по-видимому, личностями было, однако ж, какое-то странное сходство: Ельников как будто представлял собой задачу, а Созонов — ее ложное, уродливое разрешение.
Лизавета Михайловна чаще всех навещала Анемподиста Михайлыча, так как она приняла на себя добровольную обязанность сообщать о ходе болезни Александру Васильичу. В последний раз Прозорова завернула к доктору на минутку из почтовой конторы, в тот самый день, как молодая женщина побывала перед тем — сперва в остроге, а потом у Светловых. Сама порядочно расстроенная, она в этот раз не заметила в больном ничего такого, что указывало бы на особенную опасность его положения: напротив, Лизавета Михайловна нашла даже, что он как будто свежее стал. И не мудрено: во время ее посещения к доктору внезапно прилила какая-то необъяснимая, небывалая в нем прежде веселость; он говорил очень оживленно, много смеялся, показал Прозоровой портрет своей невесты и, несмотря на то, что гостья сильно торопилась домой, успел даже пропеть ей одну из самых забавных студенческих песен.
— Что вы такой веселый сегодня, доктор? — спросила она, уже собираясь уходить.
— А как же: ваши узы разрешились, — значит, теперь моя очередь… — ответил Анемподист Михайлыч, но до того неопределенно, что Лизавета Михайловна приняла его слова за намек на скорое выздоровление. — Только… уж если даже я доволен, то вам-то, барыня, и подавно не следовало бы смотреть сегодня такой кислой, и посидеть у меня не хотите. Эх! Светловушка-то вот, жаль, спеленан, а то бы мы с ним поспорили сегодня вечерок! до смерти спорить хочется! — заключил он с каким-то особенным воодушевлением.
— Кстати, — нарочно солгала Прозорова, — Александр Васильич поручил мне передать вам, что если вы и теперь еще не посоветуетесь с каким-нибудь другим врачом, то он, Светлов, перестанет верить в искренность вашей дружбы к нему.
— Я посоветуюсь, посоветуюсь… — не то серьезно, не то саркастически проговорил Ельников. — Не знал, право, к кому обратиться: все много знают; а теперь выбрал, — этот-то уж наверно вылечит…
И Анемподист Михайлыч закашлялся минуты на две без перерыва.
— Ну вот и отлично! — сказала Прозорова, — видите, какой у вас сильный кашель. Поправляйтесь скорее. Завтра, вероятно, я к вам не заеду: некогда будет; а послезавтра — непременно увидимся, — ласково прибавила она, простилась и ушла.