— Простите меня, — сказал я, почувствовав всю бестактность моего вопроса.
Но К. резко встал и вышел в другую комнату.
— Это всегда с ним так, — сказал один из присутствовавших. — Как только вспомнит о Колчаке, расстраивается на целый день.
Но неосторожное слово вернуть было нельзя. Мы продолжали разговор втроем. Молодой человек, должно быть чиновник особых поручений, сидевший против меня, налил мне стакан чаю.
— Вы помните, — сказал он, — мы ехали вместе из Харькова в поезде–бане Земсоюза… Не думал я тогда, что везу вас на крестный путь…
Я живо вспомнил это кошмарное путешествие. Я попал на этот поезд благодаря управляющему делами Земсоюза С. Н. Киреевскому, старинному другу моей невесты.
— Он умер от воспаления легких в страшных мучениях в Екатеринодаре…
— А не знаете ли что‑нибудь о Замошникове? Он, кажется, эвакуировался из Ростова с Земсоюзом…
— Замошников умер от сыпного тифа…
Тяжело было слышать это печальное повествование. Замошников, сотрудник «Новой России», подписывавший свои фельетоны фамилией Смолянов, жил в Ростове в одной комнате с Г. Он был семьянин до мозга костей. Он страдал до безумия по своей жене, по детям, оставленным в Харькове. Раз я помню, как в той маленькой ростовской комнатке на Почтовой он пил почти всю ночь коньяк и водку и плакал пьяными слезами по домашнему уюту, по семье, которую любил бесконечно.
— Зачем я ухал, — стонал он сквозь рыдания. — Я не могу быть без них, не могу…
Из соседней комнаты послышались шаги: К. вошел снова.
— Когда образовалось правительство, я думал, что будем работать с Деникиным, как одно целое. Этого нет, — сказал он. — Он выслушивает меня иногда по целому часу. Но между нами грань. Целый ряд генералов, связанных с ним, должно быть, быховскими воспоминаниями, окружают его тесным кольцом.
Стало уже темно. Мне надо было идти из города на Стандарт по темным путям, между цейхгаузов, складов и элеваторов. Я торопился и откланялся. Я шел теперь по длинной набережной, почти в совершенной тьме; рядом со мной плескалось море. Яркие огни судов отражались в его зыби. Сноп фиолетово–белых лучей прожектора с «Императора Индии» выхватывал то одну, то другую часть темного пространства, вырывая из мрака высокие стропила элеваторов. Вечер был теплый, но морской воздух ободрял и живил.
11 марта. Новороссийск. Бронепоезд ликвидируется. Мы образуем роту, взрываем орудия и отправляемся в Крым. Вся команда делится на несколько частей. Одни — с нашим «барахлом» — отправляются с остатками нашей базы в Крым. С нею вместе, по–видимому, отправляются и те, которые в дни эвакуации для погрузки образуют рабочую команду. Остальные выделяют часть, которая будет нести караульную службу, и, наконец, тех, кто в качестве боевого наряда будут защищаться до последнего конца.
Я попал в боевой наряд и завтра выезжаю в Крымскую. Юрий Осипович Л., начальник моего орудия, выезжает со мной. У него изумительно прекрасные глаза, и весь он такой нежный и милый юноша.
— Едва ли наше путешествие кончится благополучно, — сказал он.
— Нам придется, вероятно, отступать уже пешком. Уложите ваши вещи и поручите кому‑нибудь из остающихся, а сами захватите только смену белья и самое необходимое в походную сумку. Пожалуй, едва ли нам придется сесть на пароход… Я это чувствую. Мы приносимся, может быть, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца.
У нас в теплушке полный развал. Началось с того, что кадеты — Петя С, Сережа А. и Коля М. — перечислились в авто–броневой дивизион и уже уехали в Крым. Сережа С, как инвалид, транспортируется за границу. Гога К., совсем здоровый молодой человек, получил благодаря связям свидетельство о болезни и едет тоже за границу, как больной. Это произвело на всех весьма тягостное впечатление. Гога, конечно, сам чувствует себя неловко; но он не принадлежит к людям, для которых принцип долга важнее всего на свете. Обладая громадными средствами, где‑нибудь под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто, может быть, скоро погибнет в далеком Новороссийске…
14 марта 1920 года. На борту «Waldeck‑Pousseau». Кажется сказкой, что я на французском корабле. Мне не спится. Проходящий французский матрос сказал, что сейчас 2 часа ночи. Мои часы остановились: вчера не было времени их заводить. Ставлю часы и начинаю писать. Все, что произошло за эти дни, так фантастично, что кажется страничкой романа из Жюль Верна. Никогда еще смерть не витала так близко от меня, как вчера. Никогда еще судьба не посылала мне большего испытания для моей воли. Никогда еще не испытывал я такой братской связи с оставшимися верными до конца. Бронепоезд «На Москву» не существует более. Но последние минуты его были достойны и красивы, и сама идея, воплощенная в его названии, продолжает жить.
15 марта. На борту «Лазарева». Да, последние минуты бронепоезда были достойны и красивы. 12 марта уже обнаружилось, что дни наши сочтены. Раздавался спешно цейхгауз, и в этой раздаче было видно, что поезд бросается; я пошел утром в Новороссийск проститься с доктором Ф. и взять у него мои записки: я был назначен в последнюю боевую смену на позицию. Я предполагал устроить их к Р. Я чувствовал, что, приехав с этой последней экспедиции, я уже не застану своей базы на месте. Оставить их у Ф. значило бы оставить их в Совдепии, так как стало ясно, что Новороссийск будет скоро взят.
Город был неузнаваемый. Все магазины были закрыты. Даже уличных продавцов, крикливых мальчиков восточного типа, не было ни одного. Я нигде не мог купить ни папирос, ни портвейну, которым хотел наполнить мою походную флягу. Улицы были почти пусты, и только патрули ходили взад и вперед, кого‑то задерживая, кого‑то не пропуская. Город уже умер.
Я пришел в поезд в полном сознании, что уже нашей последней экспедиции больше не будет. Придя домой, я увидел полное безлюдье: не было ни офицеров, ни солдат. Я встретил нашего фельдфебеля Хацковского.
— Где же все? Почему никого не видно?
— Пошли грузить пароход. Нам дают право погрузиться, если наша команда погрузит чей‑то груз на три тысячи пудов.
— Значит, мы бросаем базу?
— Да.
Неизбежное приближалось. Я пробовал выяснить, отменяется моя поездка на позицию или нет. И всем, кого я встречал, казалось, что ни о какой боевой смене не может быть и речи. Уже стало смеркаться, когда подъехал грузовик и нам приказано было спешно грузить на него наше имущество. Выгрузили цейхгауз, всякое «барахло», муку. Потом приказано было быстро погрузить наши вещи. Совсем стемнело. Я погрузил уже свое имущество и в последний раз вошел в теплушку, где было прожито столько незабываемых минут. Горела на столе керосиновая лампа, освещая кругом полный беспорядок. Скоро придут сюда торжествующие враги и расположатся на наших койках. Будут злорадствовать над нами; будут поносить то, что нам было так дорого.
Была темная ночь, когда с последним грузовиком, доверху загруженным разным имуществом, я — в компании моих товарищей — поехал на пристань. Мне не хватило места, и я стоял посредине тюков и людей с ощетинившимися винтовками. И вспомнилась не раз виденная картина — грузовик, нагруженный товарищами, вооруженными до зубов. Когда‑то так «драпали» они из Харькова; лица их были злобно–сосредоточенны и одновременно сконфуженны, вероятно, такими уезжали теперь мы. И я рад был, что темнота ночи скрывает нас от людей, которые жадно искали кругом все, что оставляла армия, и которые, может быть, радовались нашему позору. Лик ночи смягчал и наше поражение, и их алчность.
По мере приближения к порту дорога все больше загромождалась повозками, автомобилями и лошадьми. Движения делались более нервными; окрики людей более грубыми; видно было, как мысль — простая и страшная — оставаться во власти большевиков подгоняла всех, и тем сильнее, чем меньше оставалось пространства до Черного моря. И на самой пристани, в полной темноте, которую иногда побеждал ослепительный блеск прожектора, люди нервно бегали, грузили, выгружали и — наиболее счастливые — сами грузились.