Кроме Сопронюка, меня никто не ругал, Пылаев, наоборот, иронизировал на тему борьбы между проектами. Борьба велась действительно в самых верхах, а я был слишком мелкой сошкой, чтобы сваливать на меня вину за «разглашение тайны», которую никак нельзя было назвать «военной».
Тогда еще существовал в Совете Министров Миколайчик, и с ним, хотя бы в таких второстепенных делах, как «Памятник Освобождения», считались. Год спустя наши бы гаркнули: «Цыц!» — и баста. А тогда поляки еще осмеливались высказывать свое мнение и даже спорить. Но, конечно, больше всего им хотелось восстановить памятник Шопену.
В крайнем домике поселился бухгалтер BOSa Йозеф Павловский, а в следующем поселился, в маленькой комнате, я, в соседней — Литвиненко и Самородов со своими ППЖ, а в третьей, самой большой, несколько девушек.
С Павловским я действительно подружился. В первый же вечер он меня позвал к себе в гости. У него была прехорошенькая жена пани Зося и две девочки трех и четырех лет, вроде очаровательных ангелочков.
Все у него было маленькое: сам он маленький, худенький, с маленькими усиками, жена — изящная, маленькая, дочки миниатюрные, даже графин со спиртом он поставил крошечный, а уж рюмочки выстроились вовсе по 10 граммов.
И первый вопрос Павловского, после обмена любезностями, был — где генерал Берлинг?
Вообще для поляков, привыкших к капиталистическому гнету, было непонятно — как это так — до ноября 1944 года в листовках, в польских газетах, в передачах радиостанций — на весь мир трубили: польские и советские войска побеждают, приближаются к Висле. Имя главнокомандующего польскими войсками генерала Берлинга было тогда в Польше самым популярным. Еще в некий четверг его славословили, а начиная с пятницы вот уже год, как о нем нигде ни слова.
Этот вопрос — куда девался генерал Берлинг? — меня просто замучил, не мог же я растолковывать полякам, что мы в нашей свободной стране давно привыкли ко внезапному и необъяснимому не только для простых людей, но и для историков исчезновению вождей, полководцев, всяких начальников, директоров и просто близких родных.
Но мой ответ: «Понятия не имею», — никак не удовлетворял вопрошавших.
Я зачастил к Павловскому. Нет, спирту он не ставил на стол. Я, правда, иногда приносил бимбер, но чаще приносил селявки, то есть селедки, еще какую-нибудь снедь. Мне просто было приятно сидеть у интеллигентного человека и у его любезной жены и слушать его рассказы о довоенной Польше, как он, будучи рядовым бухгалтером компании швейных машин Зингер, путешествовал по всему миру, только в Австралию не успел попасть. Он перечислял, сколько в его квартире было комнат, какая мебель там стояла, сколько костюмов, сколько пар обуви было у него, как часто он ходил в театр…
Вообще-то, повидав покинутые немецкие дома, я догадывался о благополучии жизни среднего служащего при капитализме. Но тут мой собеседник рассказывал так доходчиво, что поневоле приходили на ум грустные сравнения.
Иногда к Павловскому являлись его сослуживцы, тоже вспоминали о довоенной жизни как о некоем земном рае. Предупрежденные Павловским, они меня не спрашивали о судьбе генерала Берлинга и о трагедии в Катынском лесу на Смоленщине, когда в 1941 году наши отступающие войска уничтожили десятки тысяч офицеров и солдат интернированного Войска Польского.
Но гости Павловского откровенно высказывали свое мнение о строительстве «Памятника Освобождения». Им бы очень хотелось, чтобы мы восстановили памятник Шопену.
Познакомился я у Павловского с ксендзом из костела, который восстанавливали прихожане на свои средства и работали там безвозмездно по вечерам и в воскресные дни. Ксендз был молодой, но, видно, очень ученый. К его словам посетители Павловского относились с почтением, но я плохо понимал чересчур мудрые поучения. Он выработал какое-то свое богословие, кстати, ревизовавшее католицизм и критиковавшее Римского Папу.
Дважды я водил жену Павловского в кино. Тогда в Варшаве, кажется, был один кинематограф, и поляки становились в очередь с самого утра. Я брал пани Зосю под руку и, расталкивая всех, пробирался с ней без очереди. Один раз я видел польскую комедию Niezapomniana melodia — такую смешную, что с первых кадров проливал от смеха слезы, другой раз я видел великолепный, но остронационалистический фильм по романам Сенкевича.
Павловский устраивал новоселье. И меня пригласил. Я принес в подарок бимбер и селедку. Народу набралось множество. Дети спали. За обедом, не столько вкусным, сколько высокохудожественно сервированным, произносились высокопарные тосты, потом начались танцы. Ксендз снял свою сутану и, оказавшись в великолепном костюме, тоже пустился передвигать ноги в фокстроте и танго и прижимал к своему жилету даму. Ушел я от Павловских очень поздно.
Расскажу несколько случаев из тогдашней нашей жизни.
Была в моем взводе девушка Катя, годами постарше подруг. Все они давно уже успели связаться со своими оставшимися дома родными, шла у них деятельная переписка, все охотно мне рассказывали о родителях, о братьях и сестрах. А Катя не получила ни одного письма. Писала она много раз в свою белорусскую деревню к родителям и другим родственникам, потом, отчаявшись, стала писать подряд всем соседям. По моей просьбе за подписью майора Сопронюка на официальном бланке пошла бумажка, сперва в сельсовет, потом другая в райисполком, потом третья в райком. Ниоткуда не было ответа. И наконец пришло письмо примерно такого содержания:
«Дорогая Катя, пишет тебе такая же девушка, как ты. Я почтальонка. Напрасно ты пишешь, убиваешься. Больше нет твоей деревни. Фрицы ее сожгли вместе со всеми жителями».
Вот, из райкома, из райисполкома решили не отвечать, а простая девушка-почтальонка сжалилась и ответила.
Катя, и всегда молчаливая, перенесла свое горе стоически. Нет, она не плакала, только стала еще молчаливей. Когда же нашим девушкам предложили решать — ехать или оставаться, я ей посоветовал остаться. Она мне ответила, что все же поедет, хочет своими глазами убедиться, что сталось с ее родной деревней. Она уехала и никому в нашу роту не писала, что ее встретило на родине.
В числе вновь прибывших бывших военнопленных ко мне во взвод попал боец Козюличев. Верно, на третий день пребывания у нас он ко мне подошел и сказал, что на первом построении неправильно назвал свою профессию, он не портной, а кузнец, и предложил, если мы оборудуем кузницу, он будет ковать польских лошадей, и обещал нам «златые горы». Его предложение мне показалось заманчивым. Я посоветовал Литвиненко во время очередного ночного набега на польские деревни разыскать кузницу и доставить ее нам.
А через несколько дней позади строительной площадки, на той тайной поляне в чаще колючего боярышника, где росли шампиньоны, уже возводился навес. Под руководством Козюличева там ставилась наковальня, подвешивались мехи, он сам раскладывал по полочкам инструменты. Молотобойцем я назначил Сашу Кузнецова. Воз каменного угля просто украли на задворках варшавской товарной станции железной дороги.
Начали ковать подковы и ухнали — ковочные гвозди. Я залюбовался, как ловко кузнец и молотобоец играли молотками, как быстро получалась у них «ценная» продукция.
Подковы и ухнали ковали русские, подковали мы своих лошадей. Поляки приходили. Козюличев, со свойственным ему умением заправлять арапа, убеждал их, что русские подковы и русские ухнали несравненно удобнее, практичнее и прочнее польских. Но поляки-возчики оказались закоренелыми консерваторами, ни один не доверил Козюличеву ковать своих лошадей. Так вся наша затея с тайной кузницей пошла прахом, и мы ее продали тому же приятелю Литвиненки Ойгениусу.
У этого Ойгениуса, ставшего владельцем маленькой механической фабричонки, которому Литвиненко сбывал тележные колеса, я побывал только однажды и попал на некий церковный праздник — не помню — на Преображение или на Рождество Богородицы. Я видел, как Ойгениус ходил от станка к станку и раздавал пачки злотых — кому побольше, кому поменьше — премиальных, сверх всякой зарплаты. И каждый рабочий, прижимая руку к сердцу, низко и радостно ему кланялся. Никак не вязались такие доброжелательные отношения между хозяином и рабочими с мудрой теорией великого Карла Маркса о классовой ненависти.