Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Этот последний аргумент оказал свое действие. Как ни мало нравилось Дамазиппу предприятие, однако он был убежден, что из двух опасностей лучше уж выбрать для себя меньшую. Немало говорило о влиянии Плацида на его приближенных то обстоятельство, что самый опытный и смелый мошенник готов был без всяких колебаний повиноваться ему из-за побуждений личной безопасности, а трус — по боязни. И Дамазипп еще раз повязал перевязь, принял воинственную осанку, насколько позволяла ему его пошатнувшаяся храбрость, и вышел на улицу, чтобы сопровождать своего переодетого сообщника в его преступном замысле. Он был полон опасений за себя и сомнений в успехе дела.

Как велика была разница (кроме, конечно, общего чувства беспокойства) между двумя этими негодяями, замышлявшими заговор, и благородной натурой человека, который в эту минуту искал и не находил покоя, находясь на расстоянии полета стрелы от этого чердака. Несмотря на то, что его жизнь была чиста от преступлений, а карьера необычайно удачна, Кай Люций Лициний сидел одиноко и печально, погруженный в думы, в своем великолепном жилище.

В этом пышном дворце длинные ряды галерей и зал были переполнены предметами искусства и роскоши, здесь все было красиво, дорого и утонченно. Если какой-нибудь метр стены оказывался пустым, его немедленно украшали воинскими трофеями, отнятыми у врагов-варваров. Если какой-нибудь уголок оказывался незанятым, в нем тотчас же появлялась изысканная мраморная группа, которой резец греческого художника дал жизнь и движение. Не было ни одного уголка в этом огромном здании, который бы не представлял во всех отношениях прелестного местечка; единственным пустым местом в этом дворце было сердце его владельца. Оно было даже более чем пусто, так как в нем носился призрак дорогого воспоминания, призрак невозвратно утраченного счастья.

Лициний был совершенно одинок и переживал тот жизненный момент, когда, может быть, одиночество всего более гнетет душу. У юности такая прекрасная перспектива, юность так полна надежд, так доверчива, так отважна, что может жить мечтами. Но в зрелых летах люди уже осознали, что мираж, в сущности, не больше, как песок и солнце. Они все еще смотрят вперед, но только в силу привычки и потому, что восторженность, некогда казавшаяся столь упоительным наслаждением, теперь является уже только необходимым возбудителем. Если у них нет ни семейных уз, ни привязанностей, которые бы могли воспрепятствовать им уйти в себя, они делаются праздными честолюбцами или апатичными затворниками, смотря по тому, склонны ли они по своему темпераменту к преувеличенному взгляду на свое значение или, наоборот, к чрезмерному смирению. Совсем не то бывает в тех случаях, когда дом — полная чаша, когда домашний очаг оглашается шумом маленьких ножек и детским хохотом. Здесь заключается прелесть, способная изгнать зло из самой зачерствелой натуры и побудить ее к добру; эта прелесть находится в нежном и белом лице, чистом от всякого греха и свободном от всякой заботы, и в блестящих, смелых глазах, с таким доверием смотрящих в ваши глаза. Только немногие извращенные натуры решаются отрицать чувства опоры и ответственности в членах семьи, смотрящих на отца, как на главу, и повинующихся ему, и нет такого закоренелого или беспечного к своему достоинству человека, который бы не хотел казаться своему ребенку лучшим и более благородным, чем он есть на самом деле.

Ни одно из подобных побуждений к добродетели не руководило Лицинием, но его возвышенная натура и любящее сердце, которое могло жить воспоминанием и чувствовать, что это последнее всегда сохраняет свою реальность, предохраняли его от всякого порока. С давнего времени он не привязывался сильно ни к чему, что бы это ни было, до тех пор пока Эска не поселился в его доме, но после того как он завел обыкновение ежедневно беседовать с бретонцем, к нему постепенно возвратилось чувство довольства и благополучия, хотя он и не сумел бы его проанализировать. Может быть, он сам не осознал бы ясно того влияния, какое оказывал на него раб, если бы его уход не произвел в нем такой пустоты. Он чувствовал в нем какую-то безотчетную потребность и каждую минуту думал о его знакомом, милом лице, об его искренней, чистосердечной улыбке.

Живя в таком полном одиночестве, Лициний приобрел привычку к серьезному размышлению и даже более — к самоанализу, который при правильной обстановке является превосходным упражнением. Но люди редко совершают его без самообмана, и это уничтожает все его добрые последствия. В этот вечер он был настроен более мечтательно, чем обыкновенно; в этот вечер сильнее, чем когда-либо, ему казалось, что его жизнь была бесцельна и бесплодна, что он упустил промеж пальцев материальные услады бытия и взамен их не приобрел ничего. К чему послужили его труды, его предприимчивый ум, любовь к отечеству, самоотверженность и перенесенные им невзгоды и лишения? Что хорошего вышло из того, что он предводительствовал в походах, бодрствовал, проливал свою кровь, спасал для государства целые колонны войск и с таким почетом, увенчанный лаврами, восседал на триумфальной колеснице? Он бросил вокруг себя взгляд на великолепные стены и украшавшие их трофеи, говоря в то же время себе, что даже подобный дом, может быть, слишком дорого покупать ценой всей жизни. Золото и мрамор, коридоры и колонны, ложи из слоновой кости и тирские ковры — все это искупало ли труды юности, заботы в зрелые годы и, наконец, одиночество в старости? Что такое честолюбие, которое столь неудержимо влекло людей на самые крутые тропинки, на край самых ужасных пропастей? Испытывал ли он когда-либо подобные ощущения? Он почти не знал их в прошлом, он не мог отдать себе отчета в настоящем. Если бы Генебра была жива и принадлежала ему, ради нее он мог бы оценить, что такое почести, слава и имя, находящееся у всех на устах. Видеть, как блестят ее кроткие глаза, как улыбается это любимое лицо, — это было бы, конечно, достаточной наградой, но это никогда не могло осуществиться.

Затем он думал о тех прекрасных днях, когда видел ее, одетую в белое, под дубом, когда они оба только и существовали друг для друга, и само небо казалось светлее. Останавливаясь на том внезапном, жестоком ударе, который до такой степени парализовал его чувства, что нужен был долгий промежуток времени, прежде чем он возвратился к печальной действительности; размышляя о страстных днях и следовавших за ними мучительно-печальных ночах, об опустошении, происшедшем в его навсегда умершем сердце, он переживал в уме долгие годы, в течение которых пытался заполнить пустоту сердца служением долгу или любовью к отечеству, и вынужден был сознаться, что и тут все было пустынно. Ему всегда чего-то недоставало, даже для того, чтобы пополнить свою угрюмую, как бы оцепеневшую покорность, внушаемую ему философией и здравым смыслом. Чего же? Лициний не мог дать ответа на этот вопрос, хотя он понимал, что должно быть какое-нибудь решение, к которому судьба человека хотела его привести.

Римлянин ясно сознавал и почти осязательно видел, что давно миновала весна со своими многообещающими почками, со своим радостно сияющим утренним небом. Он знал, что улетело пышное лето со своей ослепительной красотой, что темные долины и частая листва иссушены зноем, что дыхание осеннего ветра усыпало охладевшую землю поблекшими цветами, сорванными листьями, всевозможными смертными останками, всеми надеждами, которые так нежно распускались и сияли таким блеском и красотой. Небо было холодно и мутно, и между небом и им колыхались обнаженные ветви, склоняясь с насмешливым видом и словно пальцем призрака показывая на угрюмое и черное небо. Если б только он мог поверить, если б только он мог смутно вообразить себе, что для него опять вернется весна, то эта мысль, это смутное представление воображения было бы для Лициния неоценимым сокровищем, за которое он отдал бы все в мире.

Тщетно искал он, тщетно смотрел вокруг себя, стараясь найти что-нибудь, что послужило бы для него поддержкой, было бы выше его и вдохнуло в него то чувство, по которому так сильно, хотя и смутно, вздыхает человечество, чувство сознания чьего-либо покровительства. Почему самый отважный и умный человек, подобно ребенку во мраке, ищет дружественной руки, которая бы направила его неверные шаги? Где найти ему этот идеал, который бы он мог благородно обожать и на превосходство которого мог бы положиться от всего сердца? Римская мифология, пришедшая тогда в состояние упадка, еще не отрешилась, однако, от всех привлекательных сторон, какими она была обязана своему эллинскому происхождению. То, что носило греческий характер, в строгом смысле могло быть дурным и, однако, почти всегда было красивым. Но какой человек, одаренный разумом, мог основывать свою веру на теократии Олимпа или смотреть с каким-либо иным чувством, кроме чувства отвращения, на тот натуралистический пантеизм, где в качестве божества являлись самые гнусные человеческие пороки? Так же безрассудно было вдруг сделаться поклонником Изиды и, предаваясь полнейшему разврату, отдавать на позор все благороднейшие и прекраснейшие проявления духа. Воспетые Гомером божества представляли очень подходящий предмет для греческих гекзаметров, звучных и величественных, как колыхание Эгейского моря, и образцы чувственного совершенства вполне подходили для того, чтобы быть высеченными греческим резцом на жилистых глыбах белого паросского мрамора. Но чтобы человек, мыслящий человек, преклонился перед хитрым Гермесом, тупоумным богом Вулканом или самим отцом богов Юпитером, пьющим амброзию и являющимся менее идеальным, чем все другие, — это было прямым абсурдом, какой с трудом можно было навязать женщине или ребенку.

55
{"b":"176230","o":1}