Он пришел домой. Первое же слово кухарки привело его в ярость, и он отказал ей от места. Затем он опрометью ринулся к себе в кабинет, запер дверь, повалился на кушетку и взвыл. Устыдившись, он вскочил и достал свое незавершенное сочинение о партикулах Гомера. Опять он стоял у конторки, которая за тридцать лет так вздернула его правое плечо. Но то один, то другой лист оказывался на обороте исписанным черновиками записок к артистке Фрелих. Нескольких страниц недоставало; по небрежности он отослал их к ней. Внезапно он понял, что его работоспособность целиком зависит от нее, что его воля давно уже подчинена ей и в ней одной сосредоточены все устремления его жизни. Сделав это открытие, он снова забился в угол дивана.
Настала ночь, и из мрака выступило ее лукавое, капризное, пестрое лицо; он всматривался в него со страхом. Теперь он знал, что все, все в этом лице дает пищу для подозрений, — артистка Фрелих принадлежит всем. Гнус закрыл руками лицо, исхлестанное кровавыми пятнами. Поздно пробудившаяся чувственность, чувственность, исторгнутая из высохшего тела, после того как она долго и медленно бродила в нем, и наконец запылавшая неестественным, всепожирающим пламенем, исковеркавшая его жизнь, толкнувшая его на безрассудства, теперь пытала Гнуса виденьями. Ему виделась маленькая комнатка над «Голубым ангелом», призывные жесты раздевающейся артистки Фрелих, ее дразнящий взгляд. Только сейчас этот взгляд и эти жесты относились не к нему, Гнусу, а к другому, к Ломану… Гнус видел всю картину до конца, до самого конца, и она плясала перед его глазами, потому что он плакал.
Глава двенадцатая
Он продолжал ходить на службу, в силу многолетней привычки к исполнению долга, хотя и знал, что скоро последний раз пройдет по привычной дороге. Учителя, все до одного, точно сговорились его не замечать. В учительской, как только Гнус усаживался там со своими тетрадями, они прятались за газету, быстро вставали из-за стола или попросту плевались.
Ломан, фон Эрцум и Кизелак, все трое, гимназии не посещали. Остальных Гнус презирал и предоставлял им полную свободу.
Правда, изредка он еще шипел и приговаривал того или другого ученика к полудневной отсидке в каталажке, но потом забывал сказать педелю{24}, чтобы приговор был приведен в исполнение.
Вдоль улиц он крался, не глядя по сторонам, не слыша ни поношений, ни одобрительных возгласов, и не замечал, когда извозчики придерживали лошадей, чтобы указать на него седокам из приезжих как на городскую достопримечательность. Где бы он ни появился, везде шли разговоры о его процессе. Для всех обвиняемым, собственно, был Гнус, его речь на суде вызывала негодование, смешанное с жалостью. Пожилые господа, выпускники первых годов его педагогической деятельности, у которых с Гнусом связывались нежные, позлащенные временем воспоминания, завидя его, останавливались и качали головами.
— И подумать, во что превратился наш Гнус! Ведь что стал выкамаривать на старости лет!
— Да разве годится учителю так шельмовать мальчишек? Хорош воспитатель юношества! А чего стоят его выпады против купечества, против лучших семейств нашего города! Да еще перед судом! Срам, да и только!
— Уж если в этом возрасте позволяешь себе такие штуки, так, по крайней мере, сиди тише воды ниже травы. В ратуше еще будет обсуждаться вся эта история, и я знаю от Бретпота, что в гимназии его больше терпеть не хотят. Пусть убирается вместе со своей актрисой.
— А девчонка-то первый сорт!
— Что правда, то правда!
Господа посмеивались, при этом у них блестели глаза.
— И как это он сообразил?
— Я же всегда говорю, против такой гнусной клички в конце концов не устоишь, теперь он настоящий старый гнус.
Другие вспоминали его сына, открыто показывавшегося в городе с непотребной женщиной. Говорили, что яблочко от яблони недалеко падает, и, по примеру учителя Гюббенета, утверждали, что нравственное падение отца было неизбежно. Задним числом всем стало ясно, что Гнус всегда был угрюмым, опасным нелюдимом, так что и речи его на суде, направленной против самых уважаемых горожан, удивляться не приходится.
— Этого старого поганца давно следовало прикончить, — изрек при появлении Гнуса табачный торговец Мейер, стоявший в дверях своей лавки, тот самый, чьи счета на имя учителя Нусса всегда начинались с зачеркнутой буквы Г.
Владелец кафе «Централь», заметив однажды утром Гнуса, кравшегося вдоль стены, обратился к кельнерам, которые подметали пол:
— Нравственную нечисть и гнусь тоже надо выметать!
Но нашлись и оппозиционно настроенные горожане; они от души приветствовали эмансипацию Гнуса, видели в нем своего единомышленника, восхищались его враждебным отношением к существующему порядку и устраивали собрания, где обсуждался его смелый выпад против привилегированного сословия. На этих собраниях просили выступать и самого Гнуса. Лозунг устроителей гласил:
«Шапки долой перед таким человеком!»
Гнус оставлял без ответа их письменные приглашения, а посланных за ним людей даже не впускал в дом. Он сидел взаперти и с тоской, ненавистью и злобой думал об артистке Фрелих, о том, как заставить ее убраться подальше из их города. Ему вспомнилось, что при первой встрече он именно этого требовал от нее. Если бы она тогда его послушалась! А то вот и вышло, что она натворила уйму бесчинств и бед! Теперь Гнусу в его безграничной мучительной жажде мести единственно желанным представлялось, чтобы артистка Фрелих окончила свои дни в каком-нибудь дальнем и темном чулане.
Днем он тщательно избегал улиц, на которых мог ее встретить. И только ночью, в час, когда за занавешенными окнами пивной уже не могли мелькнуть силуэты учителей с прыгающими челюстями, прокрадывался в ту часть города, где она жила, и робко, исполненный вражды и горькой похоти, кружил возле «Шведского подворья».
Однажды из темноты выступил человек и поклонился ему: это был Ломан. Сначала Гнус отпрянул, ловя воздух ртом. Затем растопырил руки, пытаясь схватить в эти клещи Ломана, но тот увернулся. Опомнившись и уже твердо стоя на ногах, Гнус зашипел:
— Так вы, негодяй вы этакий, еще смеете показываться мне на глаза! И где? Как раз возле квартиры артистки Фрелих! Опять предаетесь посторонним занятиям!
— Уверяю вас, господин учитель, — мягко возразил Ломан, — вы ошибаетесь. Самым роковым образом ошибаетесь.
— Так зачем же вы здесь околачиваетесь, подлый мальчишка?
— Сожалею, что не могу вам это объяснить, господин учитель. Поверьте лишь, что ваших интересов мое пребывание здесь ни в какой мере не затрагивает.
— Я вас в порошок сотру, — завопил Гнус, и глаза у него засверкали, как у разъяренной кошки. — Будьте готовы к позорному и постыдному изгнанию из гимназии…
— Буду рад, если это принесет вам удовлетворение, господин учитель, — сказал Ломан без всякой насмешки, скорей даже печально, и неторопливо пошел дальше, преследуемый проклятьями Гнуса.
Ему не хотелось издеваться над Гнусом. Теперь, когда на старика обрушилось столько бед, он считал бы это низостью. Он даже испытывал сострадание к этому человеку, грозившемуся выгнать его из гимназии, в момент, когда уже решено его собственное увольнение, — состраданье и даже известную симпатию к старому одинокому человеконенавистнику, против которого восстал весь город, к своеобразному анархисту, неожиданно себя обнаружившему…
Его вечная подозрительность в отношении Ломана и этой Фрелих была жалка и трогательна; а если сопоставить ее с тем, что выгнало Ломана из дому этой ночью, то и полна трагической иронии. Ломан возвращался с Кайзерштрассе. Госпожа Дора Бретпот сегодня вечером разрешилась от бремени. Потаенная нежность Ломана прильнула к ложу страдалицы. Его сердце, этот бесплодно и смиренно тлеющий огонек, жаждало согреть маленькое трепещущее существо, явившееся в жизнь, может быть, благодаря асессору Кнусту, может быть, благодаря лейтенанту фон Гиршке, а может быть, и благодаря консулу Бретпоту… Сегодня ночью Ломан подошел к дому Бретпотов и благоговейно приложился к запертой двери.