При этом всегда было очевидно, в каком она настроении. Если она милостиво подставляла ему плечи, значит, ему предстоял приятный часок, если тыкала пуховкой ему прямо в физиономию — хорошего ждать не приходилось. Под пестрой ее одеждой ему открывалось больше, чем ее тело. Он вскоре понял, что осязать и обонять можно не только ткани и пудру, но, пожалуй, и самую душу женщины; и что пудра и ткани почти уже и есть ее душа.
Артистка Фрелих обходилась с ним то нетерпимо, то весьма дружелюбно. При дружелюбном обхождении он терял душевное равновесие. Ему было спокойнее, когда она бранилась… Время от времени она спохватывалась: ведь у нее существовал определенный план обращения с Гнусом, но проведение этого плана в жизнь докучало ей. Вспомнив назидания Гнуса, она становилась скромницей и даже сентиментальной, казалось — юная артистка ласково прикорнула у ног почтенного профессора; что поделаешь, приходится напускать на себя такой вид, если хочешь чего-нибудь добиться от серьезного человека…
И тут же — это приносило Гнусу немалое облегчение, хотя он сам не знал почему, — сбрасывала его со стула, как ворох нижних юбок.
Как-то раз она даже отвесила ему оплеуху. Потом быстро отдернула руку, пристально на нее посмотрела, понюхала и удивилась:
— Да у вас все лицо в жиру!
Он зарделся, а она расхохоталась:
— Он красится! Ей-богу, лопнуть можно! Вот почему он так живо наловчился меня гримировать. Потихоньку тренировался на своей физиономии. Ах ты гнус!
Ужас изобразился на его лице.
— Да, да, гнус! — Она прыгала вокруг него.
И он улыбнулся счастливой улыбкой… Она знала его прозвище, знала от Ломана и других гимназистов, верно, с самого начала их знакомства; он был потрясен, но потрясен радостно. На мгновенье он заподозрил недоброе и слегка устыдился — как же это он радуется, что артистка Фрелих назвала его этим мерзким именем? И тем не менее он был счастлив. Увы, долго размышлять ему не пришлось: она послала его за пивом.
Гнус не ограничился тем, что заказал пиво; он велел хозяину, несшему кружки, идти впереди него через зал, сам же, прикрывая транспорт с тыла, тем самым предотвращал возможность расхищения его по пути. Как-то раз владелец «Голубого ангела» предложил Гнусу самому отнести пиво. Но величавое достоинство, с каким тот отклонил предложение, навек отбило у трактирщика охоту повторять его.
Прежде чем выпить, артистка Фрелих подняла кружку.
— Ваше здоровье, Гнус. — И, помолчав, добавила: — Смешно, что я называю вас Гнусом? Ну, конечно, смешно. Что мы друг другу? Да и давно ли мы знакомы? Чего только не делает привычка… Послушайте-ка, что я вам скажу! Вот, например, Киперт с женой, да пропади они пропадом — я и слезинки не пророню. А вы — дело другое…
Взгляд ее мало-помалу сделался задумчивым и неподвижным. Погруженная в свои мысли, она спросила:
— Но что все это значит? Вы-то чего хотите?
Глава восьмая
Гнус никогда об этом не думал и поздно вечером, уходя от артистки Фрелих, тревожился только одним — неизвестностью относительно Кизелака, фон Эрцума и Ломана. Страх перед их тайными интригами заставил его пуститься на крайность и позабыть о границах возможного. В переулке возле «Голубого ангела» он как-то раз услыхал их шаги за своей спиной. Стараясь ступать как можно легче, чтобы они не заметили, когда он остановится, он спрятался за углом и, склонив голову набок, внезапно вышел прямо на них. Они отпрянули, но Гнус ободряюще, хотя и с ядовито поблескивающим взглядом, заговорил:
— Опять, — как говорится, в свою очередь, — решили насладиться искусством? Правильно. Пойдемте-ка и еще раз повторим все пройденное вами; у меня таким образом явится возможность узнать, сколь значительно вы преуспели в данной области.
И, так как все трое замерли на месте, явно страшась этой интимности с тираном, добавил:
— Мое приобретенное таким образом мнение о вашем общем развитии может в известной мере — я бы сказал — повлиять на отметки следующего семестра.
Он потянул Ломана за руку, а двум другим велел идти впереди. Ломан нехотя поплелся с ним рядом; но Гнус немедленно заговорил про его песнь о луне.
— Твоя любовь на берегу морском
Оплакивает свой печальный жребий… —
продекламировал он. — Любовь, как понятие абстрактное, плакать, разумеется, не может. Но поскольку вы в этом понятии персонифицируете ваше душевное состояние и поскольку вся поэтическая субстанция отделяется от вас, чтобы лить слезы на берегу выдуманного вами моря, пусть будет так. В качестве наставника я лишь позволю себе присовокупить, что упомянутое душевное состояние отнюдь не пристало ученику шестого класса, да еще ученику с весьма туманными перспективами относительно перевода в следующий класс.
Ломан, испуганный и оскорбленный тем, что Гнус своими иссохшими пальцами выхватил кусок его души, поспешил сказать:
— Все это, господин учитель, от начала и до конца поэтическая вольность. Ничего не значащий пустяк, l'art pour l'art,[6] если вам известно такое выражение{16}. Душа тут совершенно ни при чем.
— Пусть так, — отвечал Гнус. — Впечатление, которое ваши стихи произвели на публику, является — суммирую — исключительно заслугой талантливой актрисы.
Упоминание об артистке Фрелих пробудило в нем чувство гордости; чтобы не дать ему вырваться наружу, он даже задержал дыханье и поспешил перевести разговор. Попрекнув Ломана склонностью к романтической поэзии, он потребовал от него более усердного изучения Гомера. Ломан утверждал, что немногие подлинно поэтические места у Гомера давно превзойдены. Собака, издыхающая при возвращении Одиссея, ничего не стоит по сравнению с собакой в «Радости жизни» Эмиля Золя{17}.
— Если вы слыхали о таком произведении, господин учитель, — добавил он.
В конце концов разговор перекинулся на памятник Гейне{18}, и Гнус, чтобы отомстить Ломану, повелительно крикнул в ночь:
— Нет! Никогда!
Они подошли к городским воротам. Гнусу надо было свернуть в сторону. Но он этого не сделал и, очутившись на темной лужайке, велел приблизиться Кизелаку.
— А вы догоните-ка своего дружка Эрцума, — сказал он Ломану. В настоящий момент его более всего тревожил Кизелак. Семейные обстоятельства этого гимназиста наводили его на подозрения. Отец Кизелака, портовый чиновник, обычно работал по ночам. Кизелак говорил, что живет у бабушки. Гнус опасался, что дряхлая старуха вряд ли способна ограничить ночные похождения внука. А ворота «Голубого ангела» еще долго будут стоять открытыми.
Кизелак, учуяв, что волнует Гнуса, поспешил заверить:
— Бабушка бьет меня.
Фон Эрцум, с которого Гнус не спускал бдительного взгляда, опустил судорожно сжатые кулаки и тихо сказал Ломану:
— Не советую ему заходить так далеко. Всему на свете бывает конец.
— Надеюсь, что конца еще не предвидится, — отвечал Ломан. — Эта история нравится мне все меньше и меньше.
Эрцум не унимался:
— Слушай, Ломан, что я тебе скажу… Мы здесь, можно сказать, одни, до дома вдовы Блос не будет ни фонаря, ни полицейского. Сейчас я обернусь и стукну этого типа, — надеюсь, вы не станете меня удерживать… Такая, такая женщина в лапах у этого негодяя, у этого спрута! Ее чистота… Сейчас я ему покажу!
Запальчивость фон Эрцума возрастала оттого, что Ломан не разделял ее. Но сегодня он не стыдился своих угроз, ибо чувствовал себя способным привести их в исполнение.
Ломан медлил с ответом.
— Если ты его убьешь, это, конечно, будет грандиозное событие, тут спорить не приходится, — устало проговорил он. — Все увидят, что кто-то наконец решился на смелый жест — распахнул двери; а то ведь наш брат только и знает, что стоять в страхе: вдруг дверь откроют изнутри и стукнут его по лбу.