— А мне задумываться не надо, — встревает Залман. — Из меня рифмы вылетают с такой скоростью, что я едва успеваю хватать их за хвостики. И это не избитые рифмы типа «любовь — кровь — морковь». Я работаю над свежими формами, например:
Старостой вы были в синагоге,
А теперь у вас босые ноги.
Кто был старостой в синагоге и из-за этого остался босым — не имеет значения. Можно растягивать строку, как резинку, и вставлять ее в уста кому хочешь. Хозяевам-кровососам, виленским общинным заправилам, старым писателям, которые не дают дороги молодым, а те в свою очередь сживают со свету старых, даже мою жену Фейгу можно засунуть в строку. Главное рифма: «в синагоге — босые ноги». Мотеле, твои ноги даже во сне подпрыгивают, как мячики, вот и скажи: ты видел когда-нибудь парочку, которая танцевала бы так же легко, как мои рифмы? — смеется Залман, и видно, что его сердце трепещет от радости из-за бури, которая вечно бушует среди его домашних, а теперь обрушивается и на гостей,
— Это все для синагогальных сидельцев! — Мотеле пожимает плечами. — Если бы я тебя слушал, я бы тоже просиживал штаны, сочиняя рифмы. А ты бы за это оставил мне в наследство рваный плащ, который сегодня надел в честь этих гордецов.
— Я думал, что вы изменились, — говорю я и встаю. — А вы остались такими же, как в школе, когда во время уроков вы пинали под столом другим детей. Вставай, мама, пойдем.
— Что я тебе говорил? — Мотеле поворачивается к Фейге. — Я же сказал: не приглашай его. Он гордец.
Я нетерпеливо смотрю на маму, которая сидит в растерянности и уже сама раскаивается, что пришла, но все-таки не поднимается с табуретки.
Мотеле, который буквально истекает и уксусом и медом, внезапно начинает тереть щеку; он смотрит в зеркальце, стоящее на комоде-развалюхе, и вытаскивает из ящика кисточку, кусок мыла и машинку для бритья. Чтобы не осталось сомнений в его намерениях, он вынимает из машинки бритву и пробует на ногте ее остроту. Ясно, что он хочет выдворить мою маму из дома. Мама взволнованно встает:
— В субботу?[155]
— А в чем дело? — Он нащупывает двумя пальцами прыщик на своем похожем на поднявшееся тесто лице. — Ваш сын этого не делает?
— Байстрюк! — орет Фейга. — Ты не мог заняться этим чуть попозже? А вы, Веля, не притворяйтесь такой уж праведницей, загляните сначала в собственный огород!
— Он должен, он обязан побриться! — защищает его отец. — Не будут же девушки во время танца прижиматься своими свежими щечками к его колючей морде!
С опущенной головой мама выбегает из квартиры, а я — вслед за ней.
III
— Ад! — Мама торопится как можно быстрее спуститься с кривых железных ступенек. — Соседки были правы: у семейства Пресс в доме — ад. Чтобы дети так себя вели на глазах у отца! А я разве пользуюсь у тебя большим уважением? Когда я сказала этому танцору, чтобы он не брился в субботу, наглец ответил мне, что мой собственный сын не лучше.
— Ты же еще и недовольна? — Я сбегаю со ступенек первым. — Это ты меня просила, чтобы я зашел с тобой к Залману. Его паскудные сынки нарочно ссорились, чтобы мы там не задерживались.
— Они действительно нарочно ссорились, чтобы вам было неуютно, — слышим мы голос; Залман догоняет нас и весело восклицает: — Теперь вы знаете, каковы они!
— Лет мне это не прибавило, — обиженно говорит мама. — Я сегодня даже недельный раздел Торы не успела прочитать.
— Недельный раздел Торы никуда не убежит, а ты иди со мной, — берет меня за рукав Залман.
— Что вы еще от меня хотите? — нетерпеливо и раздраженно спрашиваю я.
— Я хочу, чтобы мы с тобой прогулялись. — Он подпрыгивает, как мальчишка. — Я выдумал, что тебе нравятся мои стишки, потому что знал, что Фейга сразу побежит спрашивать об этом у твоей мамы. Я понял, что твоя мама не будет это отрицать, да еще и уговорит тебя зайти в нашу конуру.
— Если вы хотели меня видеть, вы могли прийти ко мне. Ваши сыновья разыграли передо мной целый спектакль.
— Этого-то я и хотел. — Он подпрыгивает еще веселее. — Я хотел, чтобы ты услышал, как мои домашние меня обзывают, и понял, почему я не стал тем, кем мог бы стать. Сегодня они из кожи вон лезли, чтобы устроить скандал. И не дали своей маменьке убраться в доме. Именно сегодня в кои-то веки она собралась это сделать, а ее деточки велели ей сидеть у печки и возиться с горшками. Как вы видели, она всегда рада на меня наорать, и сыновья следуют ее примеру.
— Но почему? — горестно восклицает мама. — Ведь ваша Фейга сама просила меня зайти.
— Не вас, Веля, не вас они имели в виду. Его они имели в виду. — Залман показывает на меня. — Фейга сказала, что он придет с вами, и они раскричались: «Он, конечно, воображает, что этим осчастливит нас, так мы ему покажем, что для нас он не такая уж шишка». Хотя Фейга делает вид, что смеется над прежними фантазиями, ее все-таки мучит то, что ее сыновья не стали художниками, а превратились в торговцев старыми мешками. И виноват, конечно, я. Так ты пойдешь со мной? Даю тебе честное слово торговца чулками, что не буду вести с тобой идеологические беседы и сыпать рифмами.
После теплого приема, устроенного нам в доме Залмана, мама не хочет вмешиваться, но, увидев, что я согласен пойти с нашим бывшим соседом, она заметно веселеет. Мама считает, что иной раз можно оказать человеку большую услугу, просто выслушав его.
— Куда пойдем? — спрашивает Залман после того, как мама уходит. — В Хлев или на Новогрудскую?
Всю дорогу от улицы Стекольщиков у него не закрывается рот. Он то и дело останавливается и указывает мне на окрестные дома:
— Виленский гаон покорил мир своей ученостью, а Авремеле-слепой хотел покорить мир своей игрой вслепую. Во время войны он обычно стоял здесь на улице, играл на скрипке и собирал пожертвования. Когда он подрос, он стал играть на гулянках. За деньги, что он зарабатывал и что ему подавали сердобольные дамы, он пошел учиться к профессору. Он мечтал стать большим музыкантом и не нуждаться в подачках доброхотов. «Когда меня жалеют, у меня лицо пылает от стыда», — так, бывало, говорил Авремеле-слепой. Я слышал его слова: «Это красавица, а это дурнушка». Похоже, даже к слепоте можно так привыкнуть, что как бы забыть о ней. Он хотел, чтобы мы забыли, что он слепой, и говорил, как все молодые люди: «Это красавица, а это дурнушка». С тех пор как я вернулся из Крейцбурга и Якобштадта, я его не видел. Может быть, ты знаешь, что с ним стало?
— Он живет в районе Антоколь, в доме для слепых. Иногда я вижу его вместе с другими слепыми. Они держатся за руки и нащупывают дорогу палками.
— А что стало с его игрой?
— Я не слыхал об этом.
— То есть ничего не получилось, — мрачно растягивая слова, говорит Залман. — Видишь, в том дворце останавливался Наполеон, когда он шел на Москву. Чтобы я, Залман — торговец чулками, не забыл об этом, здесь прикрепили мраморную доску: «Ту мешкал Наполеон»[156]. Но у него тоже ничего не получилось. Его разбили подчистую. — Залман воспламеняется, разгром Наполеона словно служит ему утешением. — А тут, напротив, университет Стефана Батория. Ведь мои сыновья должны были учиться в Академии искусств. Мой Юдка говаривал: «В панской Польше бедному мальчишке невозможно стать художником». Вот он и отправился в Россию. Знаешь, что я тебе скажу? — Залман снова останавливается посреди дороги. — Меня совершенно не волнует то, что мой Юдка гниет в угольной шахте или где-то еще. Меня это совершенно не волнует! Раз он мечтал стать художником, он должен был им стать. Если бы я сам чего-нибудь достиг, я бы жалел неудачников. Но поскольку сам я остался ничтожеством, как меня титулует Фейга, я ненавижу людей, потерпевших поражение. Если уж ты взялся за что-то, покажи, на что ты годен.
Залман кусает губы. Его руки дрожат и трепещут, словно хотят оторваться от своего владельца и улететь.