Ничто так не выводит из себя Фейгу, которая, по ее словам, сама была когда-то идеалисткой, как издевательский тон Залмана. Ей кажется, что он насмехается над ее наивным восхищением, с которым она смотрела на будущего мужа, когда была еще барышней и он притягивал ее как магнит своей театральной игрой и прочими талантами.
— Ну как не ненавидеть такое ничтожество? — вопрошает она мою маму и начинает перечислять, загибая пальцы: — Когда он был эсдеком[154] и боролся… — Фейга презрительно надувает губы, чтобы показать, как ей претит героизм мужа. — …Он приходил с дискуссий ободранный. Потом он стал актером. Его не допускали до серьезных ролей. Он вызывал смех у публики, как только появлялся на сцене. Так говорили о нем другие актеры. Он стал печатником — и наборщики смеялись над ним, говорили, что он портач, и что ни день давали ему новые прозвища: геморройник, Гоцмах, поэт, социал-демократ — на любой вкус. Когда он понял, что натворил с Юдкой, он уехал давать представления своим родственникам в Латвии, но и там его быстро раскусили, и он вернулся городским сумасшедшим.
— Если бы Юдка учился танцевать, ему бы не пришло в голову устраивать революции и теперь он не гнил бы в угольной шахте Донбасса, — философствует Мотеле. — Говорят, что виленских парней там держат глубоко в земле. Все беды на свете происходят оттого, что люди не умеют развлекаться.
— Если бы Юдка вложил свой ум и восторженность в ноги, из него бы вышла такая же цирковая лошадь, как ты, — смеется отец. Эта ссора доставляет ему глубокое наслаждение, так что он даже начинает почесываться.
— Лучше иметь ум в ногах, чем в языке, как у тебя, — резко отвечает ему Мотеле. — У Юдки тоже ум был в языке. Он говорил на массовых сходках то, что слышал в партийной ячейке: что Польша затевает войну с Советским Союзом, что она хочет Западную Белоруссию и Западную Украину. Ночами он малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!»… Накануне Первого мая Юдка танцевал соло. У него был бидон с краской, он вырезал из мешков куски холста, макал их в краску и забрасывал на телеграфные провода. Он ведь был художникам, как все мы, вот он и принялся перекрашивать мир в красный цвет. Политруки ему обещали, что за это он будет учиться в Москве в Академии искусств. Мне и ему, — Мотеле показывает на Айзикла, — Юдка обещал, что, как только он устроится в Минске, Киеве или Москве, он пошлет нам извещение, чтобы мы приезжали. Он обещал, что, едва мы приедем, государство и компартия возьмут нас на полное содержание, как родных детей, и отправят учиться живописи. Мы посвятим себя искусству и будем прославлять советскую Родину. Вот так, слово в слово, говорил Юдка, а потом уехал учиться в Академию искусств — и прощай, Юдл! Я предпочитаю танцевать. В этом больше мудрости, чем в говорильне. Не надо стоять слишком близко, не надо хватать партнершу, не надо смотреть под ноги и трястись всем телом, как в припадке. Надо двигаться прямо, как по струнке, но не так, словно палку проглотил. Надо держать девушку в объятиях легко, но по-мужски, чтобы она ощутила электрический ток. У меня есть такая уловка: когда я придвигаюсь к девушке, колени к коленям, она начинает дрожать. Вот так надо танцевать!
И Мотеле сгибает руку полукругом, изображая, как он обнимает девушку. Он встает одной ногой на мысок, а другой на пятку, и выпячивает свою мужественную грудь, чтобы воображаемая воздушная партнерша могла положить на нее свою кудрявую головку. Потом он разворачивает свои широкие плечи носильщика и принимается напевать, насвистывать и щелкать языком так звонко и гулко, словно барабанит в барабан.
— Главное, — подводит итог Мотеле, — выдерживать «па», такт, паузы и танцевать так, словно ты плывешь.
— Главное не столько танцевать, сколько прохлаждаться, — глубокомысленно, со значением говорит Фейга.
— Балетмейстер Мотеле Пресс тратит все свои деньги на девушек. — Маленький Айзикл нанизывает ключи на веревку. — Мотеле таскает этих танцорш, этих пав, в рестораны, а они его заводят, чтобы он на них потратился.
— Это лучше, чем быть старьевщиком. — Мотеле поворачивается на одной ноге, словно он стоит посреди зала и присматривается, какую из десятков пав ему схватить и увести в танце. — Айзька всегда имел паршивую манеру все запихивать в ящички, как зверушка, которая тащит в свою нору что ни попадя. Заржавленный ножичек, старую курительную трубку, бутылку мух ловить, брошенную детскую игрушку, — все для Айзьки находка. А мама еще на него умиляется.
— А на кого мне умиляться, на тебя? — озабоченно говорит Фейга. — Айзикл несет в дом, а ты выносишь из дома, спускаешь все на своих девиц.
— Я не жалею денег для своего удовольствия. — Мотеле останавливается перед маленьким зеркальцем на рассохшемся комоде, чтобы развязать галстук. — Я зарабатываю их, таская мешки, и когда я хочу пойти в кафешантан, я иду. Носок — такая же одежда, как Айзька — человек. Разве он что-нибудь знает о жизни? Разве он знает о полонезе Огинского? Тупица! Невежа! Но если тронешь его старье, он орет так, словно с его тела срывают пластырь вместе с кожей.
— Да кто с тобой танцует? — подкалывает его Айзикл. — С тобой танцуют девки, которые ощипывают курей. Они сидят на скамейках вдоль стен, как куры на заборе, и ждут, что балетмейстер Мотеле повертится с ними на заплеванному полу.
— Ему завидно, — смеется Мотеле, — потому что ни одна девушка никогда не взглянет на него, этого скупого зануду ростом с фигу.
— Как видите, Веля, — качает головой Фейга, — даже Самбатион стихает в субботу, а они кидают друг в друга камни и в субботу и в будни, день и ночь. Наш балетмейстер унаследовал свою склонность к танцам от папаши, который когда-то пританцовывал на сцене. Даже в том, что Айзикл собирает старье, виден сын своего отца. Мой неудачник муж всегда искал сокровища в мусоре. Ох, несчастье! Семья художников!
— В ссоре кто-то должен промолчать, — откликается мама, которая сидит, расстроенная наглостью нынешних детей, ни в грош не ставящих отца, и тем, что суббота испорчена. — Если никто не промолчит, ссора не закончится.
— Мать учила их не оставаться в долгу и отвечать, чтобы последнее слово всегда было за ними, — встревает Залман, настроение которого явно улучшилось после того, как ему удалось устроить свару. — Товарищ Пресс учила своих сыновей не уважать отца.
— Они ни капли его не уважают! — Фейга снова выступает на середину комнаты и передразнивает мужа. — За что им тебя уважать? Может быть, за то, что ты стоишь на улице и, как попрошайка, распеваешь свои песенки? Он ведь даже не думает продавать чулки; все, что ему надо, это чтобы все на него смотрели и слушали его куплеты. — И, словно только что меня увидев, Фейга строго спрашивает меня: — А правда то, что говорит эта знаменитость, что ты только и мечтаешь переписать его стишки и напечатать их под своим именем? Ты зашел к нему или к моим детям?
Я смотрю на Залмана, который даже глазом не моргнет. Кажется, он совсем не боится того, что я назову всю эту историю враньем. Айзикл, склонившийся и копающийся в своих ящичках, говорит Фейге:
— К нашему отцу-поэту он пришел. Нас он даже не узнает на улице.
— О чем ему разговаривать с такими, как мы? — приходит на помощь брату Мотеле. — Он не водится с теми, кто торгует старыми мешками.
— Мне кажется, что это вы всегда проходите мимо меня, задрав голову и делая вид, что вы меня не замечаете, — обиженно и сердито говорю я, с осуждением глядя на маму, которая меня сюда притащила.
— Неужели? А что, нам ждать, когда ты от нас отвернешься? Для нас ты не такая уж важная птица, — загораются бегающие черные глазки Айзикла.
— Не тебе чураться моих детей, — кисло говорит Фейга. — Ведь они когда-то учили тебя рисовать человечков. Это явно пошло тебе на пользу.
— Вы не должны на него обижаться, — пытается оправдать меня мама. — Он часто бывает такой задумчивый, что даже не слышит, что я ему говорю. Сочинять стихи — очень трудная работа.