Мама идет домой, чтобы покормить кошку. Животное не обязано поститься.
Не успев подойти к калитке своего двора, мама уже слышит, как орет кошка. Та издалека узнает шаги хозяйки и скребет когтями запертую дверь. Мама улыбается. Эта ее единственная улыбка за весь Судный день. У нее теплеет на душе оттого, что хоть какое-то живое существо к ней привязано. Кому еще она может довериться в своем одиночестве? Ее единственный сын в последнее время ходит хмурый, погруженный во мрак. Он постоянно сидит в кузнице и читает, читает. Она видит, что очень набожным он все равно не будет, и упрашивает его: ну что ты все сидишь в этой конуре? Выйди, погуляй немного. Ты же такой бледный, что аж синий. А он ей отвечает: «нет» — и становится еще мрачнее.
Мама открывает дверь, и кошка прыгает на нее. Вынув из шкафчика мисочку с зачерствевшим хлебом и вчерашним молоком, мама ставит его перед кошкой и говорит ей:
— Бездельница, что ты все валяешься в этой конуре? Выйди, погуляй немного.
Мама спохватывается, что она разговаривает с кошкой, как с сыном. Как же я измучена, думает она и слышит мяуканье. Лиза заперла своего кота, и он, проголодавшись, отчаянно орет.
Покормив кошку, мама немедленно возвращается в синагогу. Лиза беседует с другими мадамами вроде нее о платьях и работе, которая свалится на нее сразу же после Судного дня перед праздником Кущей. Увидев, как мама шагает к ней со строгой серьезностью, Лиза немного пугается. Она и впрямь не знает, чем она на этот раз согрешила против еврейства. В субботу перед Судным днем на прогулку с зонтиком она не выходила, а ее муж надевал талес[35] и молился. Мама отзывает ее в сторону:
— Лиза, вы заперли вашего кота. Идите дайте ему поесть. Он не обязан поститься.
— Я опоздаю на предвечернюю молитву, — говорит Лиза в страхе оттого, что она не успеет вымолить себе добрый год.
— Не важно, — уверенно, словно раввинша, выносит свой приговор мама, — Всевышний будет вас ждать. Ваши молитвы дойдут до Господнего престола вместе со всеми другими молитвами.
Лиза слушается и уходит кормить кота. Выходя из синагоги, она держит голову высоко и ступает так прямо, что, если бы ей на голову поставили полную керосиновую лампу, ни капли керосина бы не пролилось.
Люди собираются на предвечернюю молитву. Мама, вместо того, чтобы погрузиться в чтение молитв, заглядывает за занавеску в мужское отделение синагоги. Старые обыватели, закутанные в талесы и одетые в китлы[36], сидят, опираясь на дубовые пюпитры, и отдыхают. Другие в перерыве между молитвами читают главы Мишны. Молодежь сбилась в отдельную группку и беседует. Только ее сын стоит за бимой один-одинешенек и ни с кем не разговаривает. Он выглядит бледным, задумчивым и заросшим. Она огорчается и с болью в сердце шепчет:
— Владыка мира, люди говорят, что материнское сердце чует все. Но я не знаю, что мучает его, моего сына. Неужели твоя Тора так тяжела, что отнимает радость у молодого человека? Я прекрасно знаю, что не заслужила сына, который был бы выдающимся знатоком Торы. Но пусть он хотя бы будет простым честным евреем, ремесленником, как покойный реб Борехл.
Из всех голосов, раздающихся в мужском и женском отделениях синагоги, я слышу только плачущий голос мамы, читающей тхинес[37].
Тоненькие ниточки ее плача тянутся и повисают на мне, как осенние паутинки на искривленных ветвях. Я стою за бимой и не могу молиться: почему она так безропотна со всеми? Почему она всегда думает, что она провинилась перед Богом? Почему я не могу избавить собственную мать от мучений, чтобы она не чахла и в жару и в холод над своими корзинами? Она содержит меня, она верит в мою набожность, а я ее обманываю…
На исходе Судного дня, когда евреи выходят из синагоги, сыновья ждут на улице своих ослабевших от поста матерей. Они ведут их домой под руки. Моя мама всегда идет одна. Она торопится приготовить мне горячий чай, чтобы я совершил обряд авдолы, и согреть мне еду, чтобы я закончил пост. О себе самой она забывает.
В этот раз, выйдя из женского отделения синагоги, мама останавливается растерянная и удивленная. Я поджидаю ее, беру из ее рук завернутый в белый платочек праздничный молитвенник и веду ее домой. В узком Синагогальном переулке стоят евреи и благословляют луну[38]. Я не останавливаюсь. Она слабо и испуганно смеется:
— Почтение к матери — это, конечно, важная заповедь, но лучше бы ты благословил луну в начале года.
— Я не талмудический мудрец, мать которого ему ноги мыла да воду пила. Я не могу простить себе того, что до сих пор я позволял тебе жертвовать собой ради моего учения.
Мама молчит, она чувствует; как влажнеют ее глаза, словно иссякший колодец ее слез в одно мгновение наполняется снова. Она и не ждала ничего хорошего. На Новолетие она потеряла свой белый платочек, а Лиза нашла его и вернула. Это ей кара небесная за то, что она поучала Лизу в то время, как ее собственный сын… Мама боится думать об этом дальше и забирает у меня свой праздничный молитвенник, словно опасаясь, как бы я не потерял ее последнее утешение — белый платочек.
Бессонная ночь
Пятничный вечер. Канун субботы. В маленьких позеленевших медных светильниках отгорели свечи. Огонек керосиновой лампы трепещет и дрожит. Его красноватые отблески погружают комнатку в загадочную тишину. На потолке и стенах лежат большие тени, вросшие друг в друга так, словно они прячутся здесь с шести дней сотворения мира.
Всю ночь с четверга на пятницу мама не сомкнула глаз, готовила на субботу. В пятницу до самого зажигания свечей она простояла в воротах и не присела ни на минуту, боясь пропустить покупателя. После кидуша[39] она разговорилась о двух моих сестренках, которые давно уже умерли. За ужином она упала смертельно усталая. Я стянул тяжелые башмаки и онучи с ее замерзших ног. Она сняла парик, и в темной комнатке сверкнули ее седые пряди. На ощупь, как слепая, мама забралась на свою лежанку, свернулась на ней и заснула, не раздеваясь.
Я сижу над книгой, пытаюсь углубиться в чтение и не могу связать строку со строкой. В моем мозгу дробятся разбуженные мамой воспоминания.
Младшую сестренку я едва помню. Она скончалась в колыбели еще до того, как смогла произнести свое первое слово. Второй сестренке было шесть лет, когда она умерла. Мысленным взором я вижу, как моя мама и я, девятилетний мальчик, держим ее за руки и кричим:
— Этеле!
Малышка не отзывается. Ее черные кудрявые волосы рассыпались по подушке, а большие распахнутые глаза блестят, как стекло. Она больше не плачет и не просит кусочка хлеба.
Это было сразу же после войны. Отец был болен и лежал в больнице. Мама, опухшая от голода, едва таскала ноги. Во всех домах бушевал тиф, укладывая в постель целые семьи. Никто из соседей не пришел на наш крик. Мама, почти теряя сознание, из последних сил простонала:
— Иди к тете. Попроси ее прийти.
Мама обижалась на сестру за то, что она нам не помогала. Я побежал к тете так, словно только она могла спасти Этеле. Я громко плакал всю дорогу. Перед иконой Божьей Матери, висевшей над Остра Брамой[40], стояла на коленях польская женщина со своим маленьким сыном. Увидев меня, польский мальчишка встал с колен и принялся меня передразнивать, показывая, как я плачу. Его мать повернула ко мне лицо, на котором застыла мина богобоязненности, и вдруг рассмеялась. Я, пришибленный, замолчал и сбавил шаг. Так я и шел, пока не отыскал переулок, где мои дядя и тетя держали лавку.
Дядя, высокий, под потолок, еврей, стоял, закутавшись в талес, и молился. Я припал к нему и, всхлипывая, пробормотал: