Вот молельня реб Шоэлки! Я с яростью рванул забитую дверь, и она издала приглушенный стон, как виселица, когда с нее снимают повешенного. В вымершем гетто этот тихий стон грянул громом, словно развалины содрогнулись оттого, что я нарушаю святость Судного дня. Я рвал дверь, пока прогнившие доски не сдались и я не вошел в синагогу… Разрушенную, как и все. На стене в юго-западном углу по-прежнему висела памятная доска, текст которой я помнил с детства: «Госпожа Либа Гелин, дочь Азриэля, оставила три тысячи рублей, чтобы поддержать изучающих Тору в этой молельне». Я прошелся по маленькой синагоге и увидел на стене вторую памятную доску: «Этот камень служит напоминанием о реб Йосефе-Шраге Тракиницком, чей шатер для молитвы и изучения Торы стоял в этой синагоге около пятидесяти лет. Также он сорок лет был здесь синагогальным старостой. Реб Йосеф-Шрага умер в Судный день 1932 года в городе Сиэтле в Соединенных Штатах Америки по дороге в Эрец-Исраэль».
Я взглянул на биму, где по субботам стоял высокий староста реб Йосеф-Шрага и раздавал прихожанам вызовы к Торе. И вспомнил другого еврея, который тоже стоял на этой биме, реб Дов-Бера Галейна. Реб Дов-Бер, резник и синагогальный служка, был настоящий фанатик. Его густая черная борода и большие черные глаза всегда горели гневом на светских евреев. Он вырастил своих сыновей раввинами и поэтому считал себя большим аристократом. Когда я перестал изучать Тору, он отворачивался от меня на улице. В Судный день он всходил на биму и нараспев продавал право на открытие священного кивота:
— Двадцать злотых за открытие священного кивота!
Реб Дов-Бер оглядывался: кто даст больше? Состоятельный обыватель, сидевший у восточной стены[217], поднимал палец. Служка понимал намек и возглашал:
— Двадцать пять злотых за открытие священного кивота!
Первый претендент заводился и поднимал целую руку.
Синагогальный служка продолжал выпевать:
— Тридцать злотых за открытие священного кивота!
Второй претендент злился, вставал со своего почетного места и шел к биме. Первый претендент следовал за ним. Они становились по обе стороны от бимы и махали синагогальному служке руками. Но реб Дов-Бер видел, что торг зашел слишком далеко, и решительно стучал по столу: кончено! Когда состоятельные евреи начинают торговаться назло и ради гордыни, есть опасение, что в будущем они вообще не будут платить.
Я смотрю на биму, и из моей глотки рвется хрип, будто кто-то задыхается:
— Двадцать тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата неба не открылись.
— Сорок тысяч евреев за открытие священного кивота! Но врата милосердия заперты.
— Семьдесят тысяч евреев погибло, общины состязались в этом торге: кто даст больше жертв? Но никто не добился открытия врат милосердия. Реб Дов-Бер, стукните по столу: довольно! Устремите на меня свои горящие черные глаза и сожгите за наглость и богохульство. Реб Дов-Бер…
В синагоге пусто, тихо. Я спускаюсь по лестнице.
Куда пойти? Куда деваться? Все евреи перебиты, только их Судный день сидит во мне, плачет во мне, но я не могу молиться ни за них, ни за себя… Еще одна синагога!
Это молельня на Шавельской улице[218], где молились бедные ремесленники и куда захлопотавшиеся лавочники забегали прочесть кадиш. В пору моей учебы я редко заходил сюда. Я сидел среди больших знатоков Торы в молельне реб Шоэлки и мечтал стать одним из них. Я всхожу в молельню Йогихи — и потрясенно замираю.
Из раскопанной земли выросло целое поле подсолнечников. Цветы с лохматыми желтыми головами качаются надо мной и льют такое золотое сияние, будто тысячи солнц вращаются друг вокруг друга. Они дрожат радостной приверженностью Богу, как бедные евреи, прихожане молельни Йогихи, превратившиеся теперь в подсолнечники. Они кивают головами опустевшему священному кивоту так, словно он по-прежнему полон свитков Торы.
Я закрыл глаза, немо качаясь вместе с ними, и почувствовал, что сливаюсь с этой восторженной сладкой тишиной. Я не издал ни звука, только улыбался себе самому и отирал пот со лба. Затем неслышными шагами я спустился по ступеням, не разбудив тишины пылающих подсолнечников, будто застывших в молитве восемнадцати благословений.
Выйдя на улицу, я заторопился: мне нужно взглянуть на закат в паутине на маминой двери во время молитвы «Неила», так же как вчера я был там на заказе перед «Кол нидрей». Не паутина там, мама, а золотая занавесь, а за нею — святая святых. В святая святых Шхина парила между двумя херувимами, а в твоей комнатке в пятничный вечер она покоилась между двумя бедными свечами в медных подсвечниках. Когда мы еще жили в нашей комнатке при кузнице, ты жаловалась, что больше чем две свечи по десять грошей ты не можешь позволить себе зажигать в честь субботы. Эти свечи тут же выгорали, и весь вечер коптила керосиновая лампа. Теперь, мама, свет твоих сгоревших грошовых свечей влился в золотую солнечную занавесь на твоей двери.
Однажды в детстве перед «Неилой» я убежал из молельни реб Шоэлки к монастырю на Рудницкой улице рвать с мальчишками каштаны. Мы перелезли на монастырский двор через высокую ограду с железными пиками, забрались на деревья и стрясали с толстых ветвей гладкие бархатистые каштаны в отстающей от коричневых плодов колючей зеленой скорлупе. Я вернулся домой, когда отец уже закончил обряд авдолы, — и исход праздника был испорчен. Отец долго не мог простить мне того, что я ушел из синагоги во время «Неилы». Мама часто рассказывала, как в тот вечер Судного дня выглядывала за занавеску женского отделения, искала глазами меня и сталкивалась с яростными взглядами отца, будто корившими ее за то, что я убежал из синагоги.
Монастырь на Рудницкой улице до сих пор стоит нетронутый, уцелела и высокая ограда с железными пиками, и на тех же старых деревьях снова густо висят зрелые каштаны. Но еврейские мальчишки больше не убегают ради них из молельни реб Шоэлки во время молитвы «Неила». Из тех мальчишек выжил только я, и я тороплюсь к твоему дому, мама, чтобы ты взглянула на меня сквозь золотую завесу твоей святая святых, взглянула сквозь паутину, висящую при входе в твой разрушенный дом, и увидела, что я вернулся к «Неиле». Только где взять силы, чтобы добежать? Я прошел полсвета, но этот путь между развалинами через несколько мертвых переулков длиннее и тяжелее. Боже! Я даже готов на время примириться с Тобой, только дай мне сил добежать!
Вход в дом мамы был открыт, изнутри смотрела темнота, как из глубокого высохшего колодца. Кто-то сорвал паутину, или ветер унес ее. Я не вошел в дом. Я неподвижно стоял во дворе, пока груды обломков не покрылись ночными тенями, а в небе не взошел молодой месяц, ожидая, что я произнесу благословение луне, как это делали богобоязненные обыватели из молельни реб Шоэлки после вечерней молитвы Судного дня.
Из темного провала квартиры вышла кошка и встала на пороге. Я вспомнил, как в Судный день перед минхой мама отрывалась от своего молитвенника и шла покормить столовавшуюся у нас кошку. Я подошел к этой замершей на пороге дикой твари не со страхом, как вчера, а доверчиво и по-свойски, как к старой знакомой. Она тоже не убежала, не стала плеваться, а подняла голову и с тоской и печалью взглянула мне в глаза. Я почувствовал, что лицо мое мокро от слез, и бестолково прошептал этой чужой одинокой кошке, оправдываясь за маму, которая оставила ее, божью тварь, голодать весь Судный день:
— Мама ушла в синагогу и не вернется, мама не может прийти с «Неилы», она не вернется, не вернется…
Встают дети — и прославляют ее, превозносит ее муж:
«Многие жены славны делами, но ты превзошла их всех!»
Притчи 31:28-29
Эта книга издана в честь моей любимой матери