Он лизоблюдом стал и негодяем,
чиновником с уклоном в анонимку,
и перенес свой радикальный пыл
на самые обычные доносы,
и наконец засел в литературе,
в издательстве дубового покроя,
как новенький по шляпку вбитый гвоздь.
И тут ворвался опоздавший гость
и начал декламировать с порога,
не снявши куртки, замшевой кепчонки,
держа в руках студенческий портфель.
Пока читал он, у его ботинок
скопилась лужа. Шел дождь,
который мы опередили,
и он стекал с промокшего чтеца.
И я запомнил что-то в этом роде:
«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.
И ничего не говоря, куда-то побредем.
Четвертый подойдет, потом
и пятый, и шестой.
Когда же мы отыщем дом
под утренней звездой,
Нас будет сорок или сто, а может, легион.
И мы раскрутим колесо событий и времен!»
Я повернулся к бледной, сухопарой,
необъяснимо моль напоминавшей
моей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —
она сказала. — Юрочка Лопатин,
эксцентрик, гений, но плохой поэт».
Она была права. Мне показались
школярством эти смутные стишки.
Но сам Лопатин показался дивом.
Читал приятно, весело и быстро.
Кепчонку и портфель забросил в угол,
каких-то девочек погладил по головке,
и хохотнул, и выпил. Я подумал:
«Веселый, легкий, славный человек!»
Потом его звезда взошла заметно.
О нем рядили в Старом, Новом Свете,
печатали портретики и письма,
вещали на коротких и на длинных.
Он умер в лагере от прободенья язвы
годов примерно тридцати пяти.
Еще читали многие. Не помню их совсем.
И только навсегда запала в память
та сухопарая соседка.
Она звалася Адой Табаковой
и, кажется, читала после всех,
бамбуковый мундштук не выпуская
из длинных, узких и холеных пальцев.
Качая в такт его, она прочла
такие откровенья, что отлично
я помню ощущенье тьмы в глазах.
Ее лирическая героиня звала кого-то
голосом сирены и жестом фурии:
«Приди, приди ко мне!
Измучь, распни на коврике, на стуле,
На кресле, на кресте и на кровати.
Кусай меня, вонзайся, разрывай,
Войди в меня и выйди сорок тысяч,
А лучше сорок миллионов раз.
Своим сукном натри мне щеки, бедра,
Закрой меня собою и убей!»
И все это достаточно спокойно,
почти без выраженья, лишь мундштук
подчеркивал ямбические стопы.
Теперь она известный литератор,
любимица Детгиза, «Пионера»
и молодежных боевых газет…
Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,
зело еще добавивший на кухне,
вдруг вышел на эстраду. «Неужели
и он поэт?» — подумал я. Нисколько.
Вершинин оказался молодцом.
«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.
Раззз-очарован! Вздор и пустота», —
сказал своим гостям Илларион.
«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.
«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —
а ну, без хамства. Слушайте сюда».
И медленно, и пьяно заикаясь,
он прочитал начало «Незнакомки»:
«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —
кричал он, как разбитая пластинка, —
Горячий воздух дик, и дик, и дик…»
Но лишь дошел до кренделя, как сбился,
махнул рукой и выкрикнул: «Пора!
Пора и по домам…» Я обернулся.
На месте Табаковой сразу две
сквозь плотный дым фигурки различались.
Одна из дыма вдруг произнесла:
«Вы будете читать?» Я пригляделся.
Брюнетка в терракотовом костюме.
«Не буду, — я ответил, — мне мешают
мой рост и вес, размерчик сорок пятый
моих ботинок. Если бы вы знали,
как затруднительна для крупного мужчины
поэзия!» Брюнетка засмеялась.
И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,
ну, этот оптимист, — мой дядя.
Он мамин брат, и это я сама
его уговорила дать квартиру,
и я должна теперь ее убрать». —
«Я помогу вам. Я владею шваброй,
совком и даже половою тряпкой,
о венике уже не говорю».