IV Широк Техас, игрок Техас, ковбои, Кеннеди, нефть! И если удача — она у вас, а если уж нет — так нет! За ним мелочуга всех Аризон и конфедератский флаг, а на дорогах под горизонт ролл-ройс, «BMW», кадиллак. Приехал, и все хорошо — о’кей, сто тысяч — чудо оклад. И по уик-эндам спешит фривей в Мексику и назад. На дальнем ранчо кипит бассейн, и он сидит без штанов, и вносят под полотняную сень виски, джин и «Смирнофф». Жена сияет, дети кричат, брасс, кроль, баттерфляй. Развеется шашлычный чад, «бай-бай», что значит «прощай». Бегут года, он здоров и цел, и в доме простор зверью. «Эссо», «Эксон», а также «Шелл» берут у него интервью. Но все скучнее горят глазки у самых новых машин, и все жирнее летят куски друзьям, не достигшим вершин. И офис тесен, и мерзок босс, и близок далекий вид. И он почему-то «брось, все брось» ночью себе говорит. Несносны семейные голоса, жара приходит, пыля. И в черную пятницу в два часа — тоска, гараж и петля… М. Глинка и В. Беломлинский V Мы жили на одном перекрестке улицы Троицкой в Ленинграде. Раза два-три-четыре в неделю он заходил ко мне, чаще всего утром, прогуливая фокстерьера Глашу. Стертые дерюжные брюки, какая-то блуза из Парижа, солдатские ботинки. У меня часто бывало пиво — сидели, сидели. Но пиво было ему не по нраву, он предпочитал грубые, тяжелые вина «Солнцедар», «Агдам», «Три семерки». Говорили, говорили, говорили. Тогда он говорил лучше, чем записывал, а потом писал лучше, чем говорил. А. Битов. 1978 г. Но больше всего — больше «Агдама» и «Трех семерок», больше острот своих, которые уже тогда повторяли, он любил американскую прозу. Хемингуэй, Дос-Пассос, Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер. Тут его сбить было невозможно. Жили мы вместе в Эстонии, жили в заповеднике Святогорском. Рассыпали книгу его рассказов, рассказов, ради которых он так полюбил американскую прозу. И тогда он уехал. Правильно сделал. «Правильно сделал, правильно сделал», — все повторяло литературное эхо. И долго, долго не было вести. И. Авербах, А. Кушнер, Е. Рейн. А потом пришли американские журналы и там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер, были напечатаны его рассказы. Десять лет, десять лет только не было его на Троицкой и в Святогорье. Теперь уже не прилетит на «Panam», не доберется даже Аэрофлотом. Неужели никогда, никогда больше? VI
Как представляешь ты кружение, Полоску ранней седины? Как представляешь ты крушение И смерть в дороге без жены? Е. Р. 1959 На Каменноостровском среди модерна Шехтеля, за вычурным мосточком изображал ты лектора. Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой «Данхилл», а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел. Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции, но нету проще истины — стою я у поленницы, у голубого домика, у серого сарайчика и помню только рослого порывистого мальчика. А не тебя плечистого, седого, знаменитого… Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого, среди шоссейной заверти, меж «поршем» и «тоетою», и не хватает памяти… Я больше не работаю жрецом и предсказателем, гадалкой и отгадчиком. Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком. Ты помнишь, тридцать лет назад в одном стихотворении я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение, я предсказал крушение среди Европы бешеной и головокружение от этой жизни смешанной. Прости мое безумие, прости мое пророчество, пройди со мной до берега по этой самой рощице. Ведь было это названо, забыто и заброшено, но было слово сказано, и значит, значит… Боже мой! Когда с тобой увидимся и табаком поделимся… Не может быть, не может быть, но все же понадеемся. Г. Горбовский. 60-е годы. VII Когда я говорю «сорок четыре» — я вспоминаю в Питере квартиру. Я помню не застолья, не загулы, а только нас, нас всех до одного. Куда мы делись, как переменились? Не только та четверка, все, все, все. Вы умерли — а мы не умирали? Не умирали разве мы с тобою и даже докричаться не могли, такая глухота, такие дали. |