После Кёпке был д-р Клейнке, новая попытка и снова все сначала. Клейнке он тоже все рассказал: Бекерсон, Кремер, «Горная книга» (не забыл и Лючию), что тот впоследствии назвал субституцией идентичности с рецидивами параноидального психоза. Тому также было что сказать, хотя он ничего не понимал по сути. Вместо этого он поставил его перед выбором — заняться лечением (о Боже, да за свою жизнь он был вынужден это проделывать неоднократно) или примириться и оставаться здесь в изоляции, на что он, к удивлению и разочарованию Клейнке, добровольно решился в силу обстоятельств.
Ему пришлось пережить и кое-что другое. Некоторые относились к нему вполне искренне и заинтересованно, но их каким-то образом выводили из игры — например, некий полицай-ассистент по имени Архус, который (между прочим, с помощью интеллигентных вопросов опять-таки решающим образом помогал ему, Левинсону, припоминать детали) живо интересовался его историей. Но в один прекрасный день и он исчез — якобы трагически погиб во время отпуска, который проводил в Кении.
В ходе всех допросов, кроме тех, что проводил Архус, стало ясно, что никто не верил ему — или не хотел верить. Постоянно возникало подозрение, что он снимающий пенки честолюбивый неудачник, который норовил примазаться к придуманному им самим делу Кремера, которого просто не существовало, поскольку упомянутый Кремер умер естественной смертью. Вследствие этого он только напускает на себя важный вид, поэтому в интересах общественного спокойствия и порядка его следовало поместить в сумасшедший дом. Так ему и сообщили — дела Кремера просто не было, и о покушении на Альстере ничего не было известно. Правда, популярный писатель Кремер действительно скончался от последствий неожиданно возникшей у него эмболии, а также некий Анхойзер добровольно лишил себя жизни на Альстере, у него был найден пистолет, явно то самое оружие, которым было совершено преступление, и упомянутый Анхойзер вплоть до своего раннего ухода на пенсию вел упорядоченную и неприметную жизнь — впрочем, обо всем этом писали газеты, но это мало что говорило.
Удивительно было лишь то (и, собственно говоря, безрассудно), что он, Левинсон, как раз в тот момент, когда благодаря этому делу наконец-то полностью пришел в себя, когда он впервые действовал абсолютно самостоятельно, когда он вмешался в течение событий, хоть и не преднамеренно, стихийно решая вопрос о жизни и смерти, — именно тогда он убедительнее всего пошел на самоизоляцию, познав здесь высшую меру отчуждения, причем вновь извне, по вине других! Фактически все в его жизни происходило по инициативе других… Словно сам он собой ничего не представлял, оставаясь лишь средой для обитания иных существ, высасывающих из него собственное существование, как паразиты, которые в данной среде ощущали себя здоровыми, считая больным его.
Сегодня он ощущал себя сломленным человеком. В нем не осталось больше жизненной силы и мужества, а в сущности, ему недоставало столь необходимой уверенности. Просто он утратил веру во все. Порой ему казалось, что в голове все перемешалось: истинное — лишь с объявленным таковым, подлинное — с утраченной книгой. В какие-то моменты он сам не отдавал себе отчета в том, что реально пережил, а что воспринял со страниц книги. Это был его собственный последний опыт: из него выветрилась уверенность, его устойчивая внутренняя опора. Фактически он все больше жил в каком-то сне, в условиях какого-то искусственного мира, это представлялось последней истиной его истории. И если здесь он так подробно излагал свою историю (собственно говоря, историю Бекерсона), это стало возможным только потому, что он уже давно поставил себя на место другого, растворился в нем, с самого начала выражал одинаковое с ним желание, домысливал за него, вследствие чего до сих пор оставался орудием в реализации его игры воображения. Поэтому чем еще могла обернуться полнота происходящего, если не иллюзией, галлюцинацией Бекерсона, воспринятой им, Левинсоном, до конца дней своих.
В последнее время он все глубже задумывался о нем, Бекерсоне. Фактически он все больше сближался с ним, становясь его одним-единственным близким знакомым. Прежде всего дорогие его памяти образы: прикрывший лицо планом города незнакомец на корме «Сузебека», который, слегка вытянув руку в его, Левинсона, сторону, медленно удалялся… и еще один образ в яхте, когда он, уже бездыханный, «выбрал» парус… Но в еще большей степени, чем все прочее, — забрызганные стекла очков, за которыми прятались его глаза, мертвые глаза Бекерсона, которые все еще разглядывали его в преддверии собственной смерти.
Если он о чем-то и сожалел, то это поспешность, с которой сжег книгу и, к сожалению, уничтожил собственную историю, что являлось последней из длинного ряда его ошибок, вызванных глупостью, слабостью и страхом. Наверное, ему придется смириться с тем, что этой книге суждено было иметь одного-единственного читателя. Но разве не всегда так было, что соответствующий читатель неизменно оставался единственным? Ведь книга пишется флюидами одной души и неизменно возвращается в нее же, только в нее… И это утешение, эту последнюю уверенность он всегда черпал из осознания того, что после прочтения книги, пусть даже всего один раз всего одним человеком, она уже навсегда останется в памяти человечества. Он не мог это обосновать, однако ни на миг не сомневался: однажды прочитанную книгу уже никому не дано уничтожить.
Хотя он не мог сказать, что предпринял бы, если бы все случилось точно так же еще раз… Если бы все повторилось, наверняка не только он, Левинсон, дал шанс своему визави, но и тот ему. Он уже не мог и не хотел по-иному оценивать эту историю, все сложилось именно так и не иначе. Тем самым сущность его жизни, возможно, определялась преступлением (хотя и с практической мотивацией, но в основном с исключительно идейной окрашенностью) и потому с таким трудом поддавалась осознанию. А разве не каждая жизнь, если смотреть на нее трезво, построена на грабеже и крахе в отношении жизни, прожитой другими, оборачиваясь таким образом преступлением? А может, его визави, Бекерсона (он хотел сохранить имя), волновало нечто идеальное, а не какие-то низменные материи? А может, именно это обстоятельство делало его столь опасным и непредсказуемым? А разве его (Левинсона) срыв не проявился прежде всего в том, что на духовную подоплеку этого фиаско он среагировал неадекватно, без соответствующей ясности мысли?
Впрочем, он не увидел, что в итоге явилось причиной того, чтобы удерживать его здесь. Но он был доволен и не собирался гневить судьбу. В его жизни катастрофа случилась лишь однажды, в результате чего показалось, что жизнь прошла мимо и бездумно растрачена. Прожитая (хотя и продолжающаяся) жизнь неизбежно дарила ему облегчение.
Кроме того, он был благодарен читателю, который с самого начала априори не противостоял ему и, возможно, даже проявлял готовность благосклонно выслушать его полный, связный и единственно правдоподобный рассказ о его путаной жизни, несмотря на, к сожалению, стесненные обстоятельства, до смешного регламентированные фактором времени.