— Может быть, «Нарцисс и Гольдмунт».
— Ну, тоже недурно. А «Игра в бисер» — главное произведение?
— Не читал и не хочу.
— О-о, здорово! — Удивленный Константин Сергеевич хотел продолжить свою мысль, но тут встрепенулся отец Жанны, сказавший:
— Ребят, давайте обсуждать тему, мне знакомую. Вашего Гессе, как и многие другие из имеющихся у моего соседа книг, я пытался осилить, но не впечатлил он меня нисколько.
— Игоря Николаевича впечатляет поэзия, причем самая разнообразная, — подмигнул Владу хозяин. — Кстати, а вас?
— Меня впечатляет Пушкин, в детстве впечатляли Лермонтов, Блок, немножко — Юрий Кузнецов, в юности было не обойтись без Гете, в меньшей степени — Шекспира, сейчас — не знаю. Да и вообще читаю ныне чрезвычайно мало. Ну, вот с французскими поэтами познакомился недавно — понравились и Андре Шенье, и Матюрен Ренье, Гюго не люблю.
— Ой, не густо, — произнес Константин Сергеевич.
— Так, а Есенин, а Маяковский? — закурив новую сигарету, всмотрелся во Влада генерал.
— А что вы хотите, Игорь Николаевич, услышать? — только и спросил гость, не зная, подвох ли это, искренний ли интерес, или уж, ввиду количества выпитого спиртного, поддержка начатой беседы.
— Он хочет услышать, — сказал хозяин, — что Есенин — часть народа, а Маяковский — глыба.
— Просто глыба? — переспросил Влад.
— Да, просто глыба.
— Хорошо, тогда с него и начнем. Просто цитирую: «А в Зимнем, в мягких мебелях с бронзовыми выкрутами, сидят министры в меди блях, И пахнет гладко выбритыми…» — по-моему, язык сломать можно, не так ли?
— Нет, — чуть ли не возмутился бывший военный, — а как же, например, его ранние творения, или, я там не трогаю поэмы «В. И. Ленин» или «Хорошо!», но «Стихи о советском паспорте» — тут же все, и пафос, и ритм зажигательный, и четкая рифма, пусть и вещь, как нынче скажут, «тоталитарная» или еще там какая, но он сын своего времени, тут я странностей не вижу, — но как ведь звучит, как за душу трогает!
— В детстве, — сказал Влад, — я, читая книги и встречая новые слова, которые обычно не употребляли у нас в семье или в школе, иногда ставил неправильные ударения, глотал слоги, а порой придавал словам не присущие им значения. Так, например, «молокосос» у Буссенара в «Капитане Сорвиголова» был для меня «молососом», «щиколотка» — «щиколоткой», а когда я впервые ознакомился с обсуждаемым стихотворением поэта Маяковского, то, прочитав: «…И я достаю из бездонных штанин дубликатом бесценного груза…», решил, что «дубликат» — это такое особое приспособление, вроде больших металлических щипцов, которым в исключительных случаях — ну, например, когда на тебе слишком широкие, «бездонные» штаны, — пользуются, чтобы доставать советский паспорт и другие нужные вещи — носовой платок или бумажные деньги. Остановили тебя на границе, а ты берешь в руки дубликат, роешься им в штанах — хоп, ура! — зацепил и достаешь на белый свет, показываешь вражьим пограничникам — «на, морда буржуйская! читай, завидуй!». И вообще — горячо мною любимый Саша Черный, например, отзывался о нем так: «Гениальный, как оглобля, от Нью-Йорка до Гренобля мажет дегтем шар земной!».
— Ты сейчас меня разозлишь, — твердо, но, впрочем, беззлобно сказал Игорь Николаевич. — А Есенин?
Влад, видя, что, несмотря на произнесенную фразу, отставной генерал настроен весьма миролюбиво, решил продолжить:
— Раз столь многие его искренне любят, значит, что-то в нем есть. Но мне вполне достаточно было услышать:
Небо — как колокол, месяц — язык,
Мать моя — Родина, я — большевик!
а также:
И во все корабли, поезда
Вбита красная наша звезда! —
дабы уж не спешить с дальнейшим чтением.
— И все?. Это что, причина? — удивился Константин Сергеевич.
— Да нет, — ответствовал гость, — может, душа не лежит. Хотя:
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Это, конечно, хорошо, это ярко, это впечатляюще.
— Я понял, — утвердительно, как будто произносил последнюю, конечную истину, сказал Игорь Николаевич, — Владислав противник всякого пафоса в поэзии, выставления напоказ внутреннего мира и тайных движений души автора в прозе и резких перемен в жизни.
— Верно, — поддакнул хозяин, — нивелирование всего, отрицание взрыва, возможности самостоятельного полета человека…
— Позвольте, позвольте, — перебил его гость, — пусть вы меня низведете до уровня самого тихого и пугливого мещанина, но какого полета? Даже если человек и отправляет в полет то немногое лучшее, что есть в его душе, — он уже рискует разбиться, ибо, увидев, что может летать, захочет отправиться выше и дальше, а это весьма рискованно. Но человек стремит ввысь весь свой дух, да еще прибавляет к нему разум, однако эти крылья склеены из перьев птиц, они ему не помогают, и, пытаясь прыгнуть с утеса и воспарить над землею, он неминуемо разбивается — на этом все и заканчивается. Вы же, Константин Сергеевич, сами против революций?
— Я, молодой человек, против революций в государствах, неминуемо порождающих кровь, но ничего не имею против революции духа, которая служит прогрессу духовному и которая только и оставляет после себя вечную память. Все люди, оставившие след в истории, — гении, и именуются они так именно потому, что не были похожи на других, что были новаторами, и тот же Пушкин, тот же Лермонтов, те же Гессе, Есенин, Маяковский, Достоевский, Толстой!..
— Да-да, и Наполеон, и Гитлер, и Сталин — тоже новаторы. Кто сейчас против того, чтобы Сталин всю свою жизнь тачал сапоги, а Гитлер писал пейзажи? Любая революция, служащая для перемены власти, прежде подготавливается «не такими, как все» людьми, перед французской были гуманисты-атеисты Вольтер, Дидро, Монтескье, перед русской — Некрасов, Добролюбов, Чернышевский и тот же Толстой как ее «зеркало», и не зря был церковью предан анафеме. А чего стоит нынешний «прогресс» — оглядитесь вокруг, и сразу же вам станет ясно. Что касается имен, то Пушкина и Лермонтова застрелили, Гессе и Достоевского лечили от психических расстройств, Есенин и Маяковский покончили с собой, о Толстом я уже сказал. Можно быть новатором, но не агрессивным, не каким-то революционным, а спокойным, и ладить с окружающей жизнью, как не менее гениальный Гете.
— То есть вы, Владислав, за полнейшую стагнацию, за отсутствие развития, прогресса; вы отрицаете, что гении рождаются в результате постоянного борения духа, что только мучительная борьба внутри себя и позволяет ему воспарить над самим собой и остаться в истории?
— Да, я не вижу пользы для индивидуума в прогрессе и ничего не имел бы против того, чтобы думать, будто Земля стоит на трех слонах, а не знать, что она движется вокруг Солнца, — разве отсутствие этого знания изменило бы мою собственную жизнь, будь я современником Галилея? Да не изменило бы и сейчас. А гении рождаются в результате того, что встретились и полюбили друг друга их родители, вот и все. Может быть, мучения духа, богоборчество, сопротивление, трение разных сторон души просто служат большим импульсом к творчеству, нежели ежедневные походы на службу, потому мы и запомнили Лермонтова, с юношеских лет искавшего смерти и нашедшего ее в пуле, пущенной из пистолета противника на дуэли, Толстого, искавшего нового Бога внутри себя и так его и не нашедшего, Есенина и Маяковского, из-за внутренних страданий покончивших с собой, — хотя тут вопрос гениальности весьма спорен, — но где, в чем вы видите борение духа у Пушкина? В каждой строке, в каждом слове — счастье, радость бытия, и муки любви для него в конечном счете не страдание, а наслаждение. Он любил жизнь — природу, Отечество, друзей, женщин, — он упивался ею, пил вино, играл в карты и бумаге доверял энергию свою, бьющую из него фонтаном, которую он не мог в себе сдерживать. Вы, Константин Сергеевич, с таким удовольствием цитировали Гессе — почему именно эти строки, а не другие, где его герои предаются мыслям о самоубийстве? Потому что вам, вероятно, ближе именно радость жизни, а не томление духа! Вы же не променяете свой дом, жену, работу на уединенный скит, где вдруг в результате внутренних борений достигнете просветления и воспарите над остальным человечеством? Гениями не становятся, гениями рождаются, гениальность — печать Божья, а не итог духовных мучений и страданий. Так что давайте радоваться жизни, наслаждаться ею и благодарить судьбу!