Ненавижу
всяческую мертвечину.
Обожаю
всяческую жизнь!
И тут же:
Тот,
кто постоянно
ясен,
тот,
по-моему,
просто глуп.
И еще:
В черном небе
молний поступь,
гром
ругней
в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
ревность
двигает горами.
А давно ли выплеснулось у него такое:
Я
теперь свободен
от любви и от плакатов,
шкурой
ревности медведь
лежит когтист.
И опять о том же:
Я ж
навек
любовью ранен,
еле-еле
волочусь.
Но не прошло и года, и:
С тобой мы в расчете,
и не к чему
перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Состояния души — разные. (Еще какие разные!) А душа — одна.
С легкой руки Тынянова в критике и литературоведении утвердился термин «лирический герой». Хотя и принес он с собою немало вреда, сам по себе он, может быть, на что-нибудь и годится. Но к Маяковскому он уж точно неприложим.
Едва ли не самая характерная особенность лирики Маяковского состоит как раз в том, что между конкретным лирическим «Я» поэта и его «лирическим героем» нет ни малейшего разрыва, ни даже крошечного «зазора». Маяковский входит в стих таким, каков он есть, со всеми — частными, казалось бы, даже не идущими к делу, не слишком существенными деталями и подробностями своего повседневного быта и бытия. С собакой Щеником и соседом Бальшиным, мамой — Александрой Алексеевной и сестрами Людой и Олей, с цифрами телефонных номеров и названиями улиц и переулков:
И вдруг
как по лампам пошло куролесить,
вся сеть телефонная рвется на нити.
— 67–10!
Соедините! —
В проулок!
Скорей!
Водопьяному в тишь!
…Не знаю,
плачут ли,
нет медведи,
но если плачут,
то именно так.
То именно так:
без сочувственной фальши
скулят,
заливаясь ущельной длиной.
И именно так их медвежий Бальшин,
скуленьем разбужен, ворчит за стеной.
Но дело, разумеется, не только в этих реалиях, в этих конкретностях, в этих бытовых подробностях и деталях. О том, что на самом деле нет никакой «непроходимой грани» между конкретно-реальным «Я» Владимира Маяковского и его лирическим героем, ярче всего свидетельствует живая, естественная, очень личная, неповторимо индивидуальная интонация его лирических строк:
— Не важно, мама,
дома вымою.
Теперь у меня раздолье —
вода.
Не в этом дело.
Родные!
Любимые!
Ведь вы меня любите?
Любите?
Да?
Так слушайте ж!
Тетя!
Сестры!
Мама!
Тушите елку!
Заприте дом!
Я вас поведу…
вы пойдете… Мы прямо…
Сейчас же…
все
возьмем и пойдем.
(«Про это»)
Если
я
чего написал,
если
чего
сказал —
тому виной
глаза-небеса,
любимой
моей
глаза.
Круглые
да карие.
горячие
до гари.
…………………………
Не домой,
не на суп,
а к любимой
в гости,
две
морковинки
несу
за зеленый хвостик.
Я
много дарил
конфект да букетов,
но больше
всех
дорогих даров
я помню
морковь драгоценную эту
и пол-полена
березовых дров…
(«Хорошо»)
Сравните интонацию этих (да и многих других) его лирических строк с интонацией (да и лексикой, и синтаксисом) самых личных, глубоко интимных его писем (почти все они теперь, слава богу, опубликованы) — и вы тотчас же убедитесь, что тут не просто сходство и даже не равенство, а — тождество.
И это — не только в стихах и письмах, обращенных к Лиле, зависимость его от которой была на грани патологии:
► Мой любимый Таник!..
…Ты приедешь ко мне. Да? Да?
Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.
Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр.
Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву.
У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.
Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.
Прости за несвойственную мне педагогику. Но как бы это хотелось!
Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?