— Да не было у Володи никогда никакого сифилиса! — гневно сказала она. И тут же, без тени смущения, добавила: — Триппер — был…
Мол, что было — то было. И она этого не скрывает. И стесняться тут нечего: дело житейское.
Тут надо сказать, что в те первые послереволюционные годы и про сифилис говорили, что это — «не позор, а несчастье». Так что, если бы у Маяковского и в самом деле был сифилис, она бы этого тоже, я думаю, скрывать не стала. Но — чего не было, того не было. И возводить на своего Володю напраслину она не позволит!
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
НАЧСООГПУ т. АГРАНОВУ
Агентурно-осведомительная сводка 5 отд.
СООГПУ № 50 от 27 апреля 1930 г.
Большие разговоры идут о болезни Маяковского и близких к нему лиц (заражение сифилисом).
(Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 164)
…По городу шло много слухов и сплетен, причем один слух был очень злонамеренный. Из числа причин самоубийства Маяковского указывалась такая, и по городу носились также слухи, будто бы Маяковский был болен люэсом.
Когда эти слухи дошли до моих ушей (а я это услышал в последний вечер, может быть часов в 6 вечера), — перед тем, как мы должны были закрыть доступ к гробу, а на следующий день должна была состояться кремация, — я даже не знаю, как хватило у меня сообразительности и ума, но я понял, что эти сплетни надо прекратить. То есть я не мог сказать «нет», — в конце концов, могло быть и такое с Маяковским — но меня осенила мысль, что завтра он будет сожжен и сплетня эта может остаться.
Тогда я снял трубку и позвонил Агранову, а потом Стецкому в ЦК и сказал, что я считаю, что надо произвести вскрытие, чтобы медицинская экспертиза установила и зафиксировала в специальном акте истинное положение вещей.
Я не знаю, было ли специальное решение ЦК, но через некоторое время мне позвонили Стецкий и Агранов, что ЦК считает необходимым это сделать, и Агранов через свой аппарат устроил медицинскую экспертизу, и мы прекратили доступ за 1–2 часа раньше обычного.
Часов в 10 вечера — в тот момент, когда приехала судебная экспертиза и медики, и была почтенная компания анатомов — ко мне пришел начальник охраны и дал записку от группы артистов, что они только что кончили спектакль и у них не было времени прийти раньше, и они просили допустить их к гробу Маяковского.
А в это время Маяковский уже был вынут из гроба и началось вскрытие, и я вынужден был написать уклончивую записку, что мы готовим тело к завтрашним похоронам и не можем допустить. И я спровадил таким образом эту группу актеров.
Результаты вскрытия показали, что эти злонамеренные сплетни не имеют под собой никаких оснований. Все это было записано в акте, а на следующий день я сообщил об этом родным.
(В. А. Сутырин. «Следственное дело Маяковского. Документы. Воспоминания современников». М., 2005, стр. 614–615)
Уже в первом официальном сообщении о смерти Маяковского бросается в глаза предусмотрительность, с какой следователь Сырцов поспешил заверить общественность, что «самоубийство вызвано причинами чисто личного характера, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта».
В том же смысле — и с той же настойчивостью — поторопились высказаться и другие ответственные лица: Михаил Кольцов, Бела Кун…
Вопрос еще никто не успел задать, а у них уже заранее был готов ответ: «Временное нагромождение обстоятельств, а не трагедия противоречий… Есенин тут ни при чем… Есенин — это совсем другое дело!.. Мы, современники и друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание».
Несколько удивляет, что в том же духе высказался и Зощенко: «Политические противоречия не раздирали поэта — их не было». Но к версии Зощенко у нас еще будет случай вернуться. А сейчас обратимся к объяснениям Пастернака и Цветаевой. Они, в сущности, совпадают.
Пастернак:
► Маяковский застрелился… оттого, что он осудил что-то в себе или около себя.
Цветаева:
► Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.
Получается, что Маяковский казнил себя. Цветаева прямо говорит, за что: за измену поэзии. Пастернак выразился более туманно, но у нас есть возможность, сверившись с другими его текстами, более или менее точно установить, что он имел в виду.
Был день, безвредный день, безвредней
Десятка прежних дней твоих.
Толпились, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, —
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих
Ты спал, прижав к подушке щеку,
Спал, — со всех ног, со всех лодыг
Врезаясь вновь и вновь с наскоку
В разряд преданий молодых.
Ты в них врезался тем заметней,
Что их одним прыжком достиг.
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
Друзья же изощрялись в спорах,
Забыв, что рядом — жизнь и я.
Ну что ж еще? Что ты припер их
К стене, и стер с земли, и страх
Твой порох выдает за прах?
Но мрази только он и дорог…
(Борис Пастернак. «Смерть поэта». 1930)
«Одним прыжком», то есть одним последним своим выстрелом Маяковский перечеркнул все, что когда-то легло между ними («…как вас могло занести под своды таких богаделен на искреннем вашем пути?»), вернулся к себе «двадцатидвухлетнему», и тем же выстрелом осудил («припер к стене») тех, кого поставил «около себя», кем себя окружил:
► Человек почти животной тяги к правде, он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний.
(«Охранная грамота»)
Так почувствовал, понял и истолковал самоубийство Маяковского Борис Пастернак. Так поняла и объяснила его Марина Цветаева.
Но это ведь всего лишь версия! Одна из многих. И если она верна, если он действительно «осудил что-то в себе», какие-то следы этого его суда над собой должны были сохраниться.
В его предсмертном письме, как мы знаем, таких следов нет.
Значит, их надо искать в каких-то беглых его признаниях, обмолвках, репликах, пусть даже искаженных памятью и пристрастиями запомнившего их собеседника.
ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА
Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу — в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», — говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, — и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему во въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, — так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, — в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как — зачем? — воскликнул изумленный Гущин. — Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».