К особенностям «Дикой порфиры», сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство пространства: Крым — Кавказ — Сибирь — Украина — Средняя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более — в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим названием «Дорожное» читаем: Земля кружится в ярости, И ты не тот, что был, — Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал, — Так завещай без жалости Огню все, что создал.
Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свободы, Блок, убит Гумилев[7], прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывавшие людей, приближались черные дни неправых массовых судов, арестов, ссылок, смертей… Жестокость и «ярость», окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать «всех тех, кого любил», и предавать «огню все, что создал». Помимо беспощадных революционных трибуналов существовали «трибуналы», навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.
Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Александровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он новые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. «Пыжиться» Михаил Зенкевич не привык, не умел. Творчество для него — акт свободного волеизъявления. Это ему принадлежит ироническое четверостишие: Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится, — Быть может, и напишется.
Нетрудно было понять, что произошла катастрофическая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссылок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произведения, которые могли бы счесть недозволенными.
Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, «уходили в перевод» (почти термин). Общей участи не избежал и Михаил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших мастеров русского поэтического перевода, создав свою школу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.
И только порой по отдельным прорвавшимся в печать стихам можно было догадаться, что муза его не замолчала, а мастерство набирает силу.
В «Избранном» (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, «Смерть лося» — словно живопись в движении, не застывшая моментальная фотография, а динамика кино.
…заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез.
Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувственно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного.
С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож. Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи — «перепорхнула». Это увидено изнутри. «Дрожь» корреспондирует не только к этому глаголу («перепорхнула»), но и к следующему словосочетанию «как бы предчувствия».
У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессионистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат, ночь… Например, купальщицы у него:
То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.
Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изображением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвратимое. Но он вместе с тем видит не только темную знойную точку в небе — ястреба, но и его страсть.
Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, борение — это всего более привлекает поэта. Гибнет «Титаник», гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль («Мы — призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гибнем. За что? за что?»), гибнут пять декабристов (по стихотворному медальону — каждому из них). Поэт становится летописцем гибнущего мира. Но «в духе времени» он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигентской жалости.
Невольно приходится думать о драма поэта в вихревую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относится к тем, кто «пыжится», прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:
Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные?
Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлебателей.
Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто «генерал литературы» Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаила Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литературные генералы. Это было ему чуждо.
Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: «…от души приветствуем поэтического патриарха», последовал его стихотворный ответ:
Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший!
Михаил Зенкевич не афишировал своего внутреннего несогласия с порядками, царившими в стране и литературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.
Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, мимо которого нельзя проходить, оценивая творчество поэта в целом.
От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой.
Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чувство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.
При слове «акмеисты» сразу же возникают три имени: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам. А дальше? Дальше — недоуменная пауза.
И только немногие знатоки и любители воэаии называют Михаила Зенкевича. Мы не обращались к модным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подсказывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Михаил Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэта Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомерности такого счета. Он, конечно, условен. Куда уместнее сказать: «Златокудрый Миша». И вот почему.
Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акмеисты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от «златокудрого Миши». Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акмеистам. Иногда она говорила: «Нас было шестеро», подчас: «Нас было семеро». Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о «Дикой порфире»: «Дикая порфира» — прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда просто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистическое стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории.