*** Се, осень ветхая все гуще и синей в моем окне. Багровый лист в тетрадке почти истлел. Есть только ноты к ней — что нефть без скважины, что искра без взрывчатки, и я, усталый раб, мурлычущий не в лад сухую песенку, и крутится немое кино — мой путь уныл, сулит мне труд и глад грядущего волнуемое море. А там посмотрим. Под иной звездой, щемящей, теплой, что еще бесценней светила нашего, захвачен чередой неотвратимых перевоплощений, то в пса, то в камень… Карма! Да, мой путь уныл. А вот не стыдно. Зря ты, ветер, твердишь мне это вечное «забудь». Я уж и так забыл, ей-Богу, все на свете. Вот ножницы, игла, вот справка, что почем, да к той игле — сапожных черных ниток. Вот повторяю вслед за скрипачом — гробостроителем — «один сплошной убыток». И смех, и грех. Поздравим молодых. Запретное, не умирая, имя произнесем. Мой лоб, и губы, и кадык ощупывает пальцами сухими слепое время. С нею ли, не с ней (святой Марией), милые, куда вы, когда в окне все мягче и синей разбавленные холодом октавы? *** Ах ты моя коза. Отчего ты дышишь едва, словно тебе утробу взрезали без наркоза? Чем мне тебя утешить? Мечет икру плотва, ищет гиена падали, человек проливает слезы. Некое существо в высоте между тем, скучая, осанну распевает, крылами бьет, бесплотные маховые перья роняет на дольнюю землю, и неустанно подсматривает за нами, с тревогой и недоверьем обнаруживая, что сапиенс и шакал много ближе друг к другу, чем думалось, что в неволе оба страдают депрессией, что зверинец уже обветшал, клетки смердят, экспонаты вышли из-под контроля. И спускается, и является сирым, убогим, и, любя, проповедует бунтовщику смирение, уверяя, что смерть — малина с шоколадом. А адресат не слушает, думая про себя: хорошо, что не чучельник с банкою формалина. В средней полосе между тем закат, и слышит бездомный зверь спорщиков у костра. На еловых ветках кровавые тени. Череда потерь, горячится один, череда потерь, а другой, усмехаясь в усы, возражает: приобретений. Несправедливо, твердит один, сплошная наколка. Где искупление? Нет, отвечает другой, в этом вопросе не хватает корректности. Ведь ты не идешь к звезде осведомляться о смысле поздней, допустим, осени? Кто же этот невидимый зверь? Бурундук? Лиса? Или тот же ангел, бестелесный и, как водится, вечно юный? Кто-то третий берет гитару, и низкие небеса отзываются, резонируют, особенно на басовые струны. Прописали же нам лекарство — то ли водки сколько-то грамм, то ли неразделенной, то ли счастливой страсти. Догорает закат, как деревянный храм. И пророк Иона сжался от страха в китовой пасти. I. Надоело, ей-Богу, расплачиваться с долгами говорит человек, и неласково смотрит в стену, из газетной бумаги наощупь складывая оригами — радиоактивный кораблик, распутную хризантему. Засыпал скульптурою, а очнулся — посмертным слепком, и полуслепцом к тому же. В зимний омут затянут, поневоле он думает о государстве крепком, где журавли не летают, зато и цветы не вянут без живой воды. И нет ему дела до акварели, до спирали, до снежных ковров, до восстания брата на другого брата. «Отмучились, прогорели», шепчет он, слушая разговор треугольника и квадрата. II. Сей безымянный тип, неизвестно какого роста, неизвестной нации и политических убеждений, призван являться символом того, как непросто выживать после определенного возраста. В плане денег все нормально, здоровье, худо-бедно, в порядке, по работе — грех жаловаться, взлет карьеры. Наблюдаются, правда, серьезные неполадки в отношении трех старушек — надежды, любви и веры, да и матери их, Софии. Страхам своим сокровенным воли он не дает, и не ноет — умрет скорее, и толчками движется его кровь по засоренным венам, как обессоленная вода сквозь ржавую батарею. III. Поговорим не о грифе и вороне, а про иную птицу — про сороку на телеграфном проводе (как эти белые пятна на угольно-черных крыльях заставляют блаженно биться приунывший сердечный мускул!). А на пути обратно она уже улетит, сменится красноклювым дятлом, или рыжею белкой. Впрочем, я видел и черных, с блестящим мехом, помню одну, бедняжку, с непокорным лесным орехом в острых зубах. Право, беличья жизнь — не сахар, и попросила бы человека помочь, да страха не превозмочь. Что у тебя на сотовом? Моцарт? Бах? Ты ошибся, зачем мне сотовый? И возлюбленной нету рядом. Пробираясь сквозь голые сучья, будя бездомных собак, Занимается зимний рассвет над тараканьим градом. IV. Не отрицай — все содержание наших эклог и иных элегий, особенно в сердце зимы, когда голос тверд, словно лед, — лишь затянувшийся диалог о прошлогоднем снеге с провинившимся ангелом тьмы, а его полет — неуверен, как все на свете. Завороженный им, будто винными погребами в Молдове или Шампани, понимаешь вдруг, что и собственный твой итог сравним с катастрофическими убытками страховых компаний после взрывов в Нью-Йорке. И это пройдет, хочу подчеркнуть. Ангел света, прекрасный, как жизнь нагая, зажигает в ночи керосиновую лампу или свечу, никаких особых гарантий, впрочем, не предлагая. V. Заменить оберточную на рисовую, и всласть складывать аистов, изображая собой японца двухсотлетней давности. Что бы еще украсть? Сколько ни протирай очки, не увидишь ночного солнца, да и дневное, бесспорное, проблематично, хотя его и не выгнать, допустим, из пуговиц-глаз Елены, плюшевой крысы, подаренной мне на Рождество, и с горизонта белого. Не из морской ли пены сложена эта жизнь? Не из ветра ли над Невой? Или я не апостол? Или воскресшие до сих пор в могилах? Или и впрямь световой луч, слабеющий и кривой, притяжения черных звезд побороть не в силах? |