Рассказываю Андрею Ивановичу о своей беде. Но и он не знает, как мне помочь. Есть строжайшее запрещение выдавать кому бы то ни было новые карточки взамен утерянных и похищенных. Конечно, не бывает правила без исключений. Может быть, попросить Ралова похлопотать?
Идем к Ралову. Некоторое время назад, с той поры как наше здание стало хуже отапливаться, директор покинул свой просторный кабинет с кожаными креслами и дубовым письменным столом размера полутораспальной кровати и обосновался в тесной каморке завхоза, взяв с собой туда из прежнего кабинета только одно кресло.
Ралов, плотно сидящий в своем монументальном, коричневой кожи кресле за маленьким обшарпанным завхозовским столом, выслушал нас очень внимательно, неподдельно посочувствовал, однако хлопотать о выдаче для Рины и Вовки новых карточек категорически отказался, ссылаясь на известное запрещение. Но посоветовал: «Пишите заявление и идите в карточное бюро сами». Сделать это я догадался бы и без его совета…
Впрочем, Ралов проявил посильную заботу обо мне: сказал, что я сегодня могу уйти с работы, если мне нужно время для хлопот о выдаче карточек. Когда мы вышли от Ралова, Андрей Иванович заверил меня, что сделает сегодня за меня в школе все, что необходимо, поопекает моих маленьких батарейцев.
Мне совестно обременять Андрея Ивановича дополнительной работой: у него и своих дел хватает. А главное — в последние дни он заметно ослабел, с трудом подымается по лестницам, и даже не каждый вечер находит в себе силы уходить домой: от школы он живет очень далеко, где-то у Нарвских ворот. Иногда к нему ненадолго приходит дочка, лет четырнадцати, тоненькая, как стебелек, и Андрей Иванович сует ей маленький сверточек, вынутый из кармана или из портфеля, который он всегда держит в учительской на диване. На нем он обычно ночует. Подозреваю, что он отдает дочке значительную часть своего и без того мизерного пайка, я как-то видел: она смущенно, шепотом отказывалась взять сверточек, но все-таки взяла, он настоял.
Я благодарю Андрея Ивановича, и мы уславливаемся, что я уйду после того, как свожу свою батарею на обед.
Еще недавно перед обедом обязательно выстраивали ребят в коридоре, проверяли, все ли налицо, и строем вели вниз, в столовую. Но уже с неделю как все построения свели до минимума, даже вечернюю перекличку и ту не проводим — просто проверяем по спальням, все ли на месте. Каждая минута напряжения стоит калорий, а калорий так мало, надо бороться за каждую. Мы для ребят отменили даже извечное школьное правило — вставать на уроке при ответе — пусть говорят сидя, чтобы сберечь силы.
Мои батарейцы, как самые младшие, обедают в первую очередь. Когда я спускаюсь в столовую, ребята уже ждут меня там, усевшись за столиками, сдвинутыми в один большой общий стол. Хотя в столовой значительно теплее, чем в классах и даже в спальнях — кухня греет ее, — ребята и за столами сидят в шинелях и застегнутых шлемах, плотно, локоть к локтю, — сберегают тепло.
Проверяя, все ли на месте, пробегаю взглядом по лицам. Как не похожи сейчас мои ребята на самих себя, на четырнадцати-пятнадцатилетних парнишек, которые в обычных условиях вряд ли смогли бы хоть пять минут усидеть так чинно, как сидят сейчас, такой большой компанией: ни улыбки, ни шутки, ни толчка — совсем молодые старички. Все неподвижны, полные ожидания взгляды устремлены на окно раздаточной, за которым слышатся негромкие, размеренные голоса поваров, да нет-нет брякнет приглушенно бачок или черпак — сейчас начнут выдавать… Окно раздаточной — средоточие всех интересов и помыслов. Теперь, по прошествии стольких лет, мне кажется порой невероятным, что мысли о еде, о том, чтобы хоть как-нибудь насытиться, могут так захватывать сознание, что больше ни о чем не думается. Но по себе знаю, как всеобъемлюще, всеподавляюще чувство голода. Если ему не сопротивляться, оно может затмить все, может без остатка затмить человеческое в человеке — если не сопротивляться.
Иду в хлеборезку — маленькую безоконную комнатушку возле кухни. Хлеборезка — наша сокровищница, святая святых. Здесь на задернутых марлей полках хранится самое драгоценное, хлеб — темные кирпичики, припахивающие керосином. Раньше корка свежего хлеба аппетитно пахла подсолнечным маслом — им смазывали железные листы, на которых печется хлеб. Блокадные хлебопеки изобрели какой-то заменитель вместо исчезнувшего масла. Видимо, керосином отдает этот самый заменитель. Но все равно запах свежего хлеба заманчив, Я с утра ничего, если не считать солодовых лепешек, которые так подвели меня, не ел. И когда я вхожу в хлеборезку, от запаха хлеба у меня начинается что-то вроде головокружения. Это очень мучительно: быть голодным, видеть хлеб и не иметь возможности есть его. Сколько бы я тогда мог съесть хлеба? Наверное, очень много. Но я не могу взять ни крохи. Даже свой пайковый кусок я не возьму. Вернее, возьму, но, чтобы не соблазнять себя, возьму только потом, когда пообедаю. Пообедаю без хлеба, а хлеб отнесу Рине.
В хлеборезке орудуют два парня из первой, не моей, батареи, два десятиклассника — дежурные по раздаче хлеба. На фанерном листе-подносе они с предельной аккуратностью раскладывают хлебные порции к обеду — по семьдесят пять граммов в каждой. На обычных весах с большими чашками взвесить такие порции точно — довольно трудно. И поэтому хлеб взвешивают на весах, взятых из химического кабинета. Дежурные стараются добиться максимальной точности: если кому-то его порция покажется мала и при контрольном взвешивании обнаружится нехватка хотя бы одного грамма, может произойти большой скандал. А я понимаю, как трудно дежурным, таким же голодным, как и остальные, удержаться от того, чтобы не положить в рот маленький довесочек или хотя бы крошку, отскочившую при резке. Но крошка да крошка — это грамм да грамм, а каждый грамм на учете. К хлебным порциям тонкими лучинками приколоты даже самые маленькие довески, некоторые из них — величиной не более кубического сантиметра. Моя обязанность сейчас проверить, точен ли вес каждой порции. Ребята снова кладут каждую из них на весы и потом — обратно на фанерный поднос. У нескольких порций приходится переменить довески.
Наконец два дежурных берут поднос, и мы входим с ним в столовую, несем вдоль стола под десятками внимательно следящих за хлебом голодных глаз. Перед каждым сидящим за столом я кладу его порцию. У многих не хватает терпения, они начинают отщипывать по крошке, не дожидаясь, пока официантка, идущая вдоль столов следом за нами, поставит тарелку дымящегося супа. А некоторые с чрезвычайной осторожностью завертывают свои пайки в листок, вырванный из тетрадки, или в носовой платок. Кое-кто, наиболее терпеливый, прячет хлеб про запас, чтобы пожевать попозже, когда чувство голода станет невыносимым. Пока же можно перетерпеть, поев горячего. Но некоторые приберегают хлеб для родных: ведь наши воспитанники, как люди военные, в несколько привилегированном положении, они получают не сто двадцать пять граммов в сутки, как мы, преподаватели, а двести — на целых семьдесят пять граммов больше.
Мы всячески стараемся, чтобы ребята сами съедали весь свой паек. Для этого запретили получать его на дом, перевели всех на казарменное положение. Но и сейчас к ребятам приходят родные, и они навещают их. Уследить трудно. Да и как уследишь за тем, чтобы парнишка не сберег от своего пайка кусочек для опухшей от голода матери или маленькой сестренки? Честно говоря, совесть не позволяет хватать их за руку, когда и замечаешь, что они делают это. Разве мы сами поступаем не так же, как они?
Вот именно, что так. Когда моя батарея заканчивает обед и уходит, за опустевший стол сажусь обедать и я. На краю стола, на фанерном подносе, лежат две оставшиеся пайки: побольше — Никитина, поменьше, с приколотым лучинкой крохотным, с наперсток, довеском — моя. Порцию Никитина я, пообедав, положу до поры на храпение под замок, в хлеборезку, а свою спрячу сейчас же, во избежание соблазна притронуться к ней во время обеда.
Снимаю с фанеры свою порцию. И вдруг довесок соскакивает с лучинки и, прокатившись по краю стола, падает на пол.