Во дворе нашего дома, старинном питерском дворе-колодце, посреди которого почти до уровня второго этажа высится пирамида смерзшихся, накопившихся за зиму отбросов, тоже темновато. Но едва я выхожу из-под арки ворот на улицу, как зажмуриваюсь от ослепительной белизны свежего, выпавшего за ночь снега. Его выпало совсем немного, но он все-таки прикрыл вчерашние следы немногочисленных прохожих на тротуаре, темные ледяные пятна от расплескавшейся по дороге воды, оставленные кем-то из ее добытчиков, прибелил карнизы, и все на улице выглядит как-то празднично, что ли, если можно думать о чем-то праздничном в Ленинграде в эту зиму.
Останавливаюсь, чтобы расстегнуть пуговицы на шлеме, поплотнее прикрыть уши. Едва вынул руки из рукавиц, как сразу же начали зябнуть пальцы. Это только кажется, что на улице очень холодно. Отощал — вот и мерзну.
До Кузнечного рынка идти недалеко — квартала три-четыре. Прохожих почти не видно. Навстречу бредет женщина с ведерком, в котором плещется вода. Ведерко совсем небольшое, а несет она его с трудом. Поравнялась со мной. Землистое лицо, серые губы, голодная припухлость щек — сейчас у всех такие лица.
Сзади меня медленно, но все слышнее, шуршат по свежему снегу полозья. Оглядываюсь. Закутанная до глаз женщина — ни по одежде, ни по походке не понять, кто она, молодая или старуха, — тащит салазки, на которых длинный сверток, туго укрученный в коричневую портьеру, сбоку, где не прихвачено веревкой, болтаются крупные портьерные бомбошки. Кого из близких везет она?
Салазки скрипят, скрипят позади меня и не могут обогнать. Смолкли. Оглядываюсь снова. Женщина стоит, устало опустив руки с зажатой в них веревкой. Мне известно, к чему может привести такая остановка. Если постоишь еще немного — сядешь, а сядешь — можешь и не встать.
Помочь?
Не успеваю я сделать и шага к санкам, как женщина, согнув руки в локтях, снова, наклонившись корпусом вперед, натягивает веревку и, словно спеша подбодрить себя, ускоряет шаги. Вот она уже поравнялась со мной. Переложив узел в одну руку, я другой берусь за веревку. Женщина не произносит ни слова, только удивленно взглядывает на меня из-под ресниц, побеленных изморозью дыхания. Я так и не могу угадать ее возраста — блокада всех сделала старше, даже у мальчишек — воспитанников нашей школы — глаза людей умудренных, переживших и увидевших то, чего иной человек не познает и за долгую жизнь.
Мы так и идем молча, не перекинувшись ни одним словом, таща санки за одну веревку. Тащить не тяжело — и не только потому, что везем вдвоем: тот, что на санках, наверное, как и все, кого скосил голод, весит немного. Все в блокаде сейчас порядком полегчали.
На углу, откуда уже видны в дальнем конце квартала открытые настежь ворота рынка, в которых на белом снегу чернеют фигуры медленно проходящих людей, нам надо повернуть влево. Я знаю, куда женщине нужно довезти умершего: на улице, примыкающей к рынку, есть трупоприемный пункт, — двор, куда свозят тех, кого близкие сами не могут похоронить. Несколько раз я проходил мимо этого двора. Широко распахнутые, никогда не закрывающиеся ворота, и за ними, на снегу, — темные, кажущиеся необычно тонкими и длинными, тела, завернутые какие во что.
Вместе с женщиной поворачиваю санки туда, но она, пройдя со мной от угла еще несколько шагов, тихо, почти шепотом, говорит:
— Спасибо. Дальше я сама.
И только по голосу я догадываюсь, что она еще совсем молода. Спрашиваю, кивнув головой на санки:
— Отец?
— Сосед.
Шурша полозьями, санки движутся дальше. Поглядев им вслед, сворачиваю к рынку.
Кузнечный рынок! Как сейчас вижу его одноэтажный, выкрашенный в розоватую краску фронтон, где некогда меж прямоугольных приземистых колонн были втиснуты лавочки под низко нахлобученными, похожими на козырьки купеческих картузов, полукруглыми сводами. Вижу его ворота и над ними — круглый синий циферблат давно остановившихся часов с белыми знаками Зодиака. Сейчас, через много лет, я снова как бы прохожу под этими часами внутрь рынка, волнуемый тревожной мыслью: удастся ли мне раздобыть хотя какой-нибудь еды?
Первое, что вижу возле самых ворот, это длинные лотки, заполненные книгами. Два-три продавца с поднятыми воротниками пальто, глубоко засунув руки в карманы, терпеливо наблюдают, как какой-то чудак-книголюб, рукой в толстой самодельной, сшитой из байки варежке, водит по корешкам, низко склонив лицо к ним, — ищет какую-то нужную книгу.
Когда я входил на рынок, меня занимала одна мысль: удастся ли раздобыть еды? Мне было не до книг. Но этот книжный «развал» с озябшими продавцами почему-то очень запомнился. Может быть, потому, что это характерно было для блокадного Ленинграда? В ту зиму, в городе, словно бы в порядке «компенсации» за нехватку продовольствия, было изобилие пищи духовной — даже в дни самой лютой голодовки на Невском, на Литейном, всюду в самых людных местах, вот и на Кузнечном рынке, продавали книги со столов и рундуков, выставленных на тротуаре, были открыты книжные магазины, торговали не только старыми книгами, но и недавно вышедшими в свет.
Уже после войны я где-то прочел, что за время, пока Ленинград находился в осаде, в нем было напечатано около пятнадцати миллионов книг и брошюр. В это верится с трудом, как в легенду.
Но кто бы поверил, что бывшее в Ленинграде возможно, если бы этого не произошло в действительности, не вошло в историю.
Все это было! Все это навек впечатано в памяти как шрам от старой, давно зажившей раны, шрам, который не изгладится никогда.
…Я иду по Кузнечному рынку, держа в руке свой товар — коричневый костюм и зеленую кофту. Я несколько смущен — впервые в жизни появился на рынке в роли продавца. Торговать — в этом для меня всегда заключалось что-то неловкое. Тем более сейчас, когда на мне буденовка, — могут принять за военного, но что поделаешь, надо же как-то доводить задуманное до конца…
Держа свой товар наготове, внимательно гляжу по сторонам: может быть, кто-нибудь заинтересуется им?
По длинному проходу между давно заколоченными ларьками и магазинчиками медленно, так же как и я, взад-вперед бродят люди. Каждый держит свой товар на виду. Почти у каждого этот товар свободно можно зажать в руке или упрятать в карман: пачка папирос или пара коробков спичек, пузырек постного масла или керосина, кусок жмыха или пакетик соли, несколько кусочков сахара в бумажке или баночка с кислой капустой. А вот у одного из продавцов совсем редкостный товар: луковица! Наверное, запросит дорого! И почти ни у кого не видно продажного хлеба. Хлеб — товар самый дефицитный.
Иду, прислушиваюсь. Люди, встречаясь, перекидываются словами:
— Керосин на соль.
— Спички на мыло.
— Жмых на масло.
— Сахар на хлеб.
Все меняют. Почти никто не хочет продавать за деньги, даже по самой высокой цене. Деньги в блокадном Ленинграде не в почете. И почти никого нет с носильными вещами. Понятно — одежды и обуви тем, кто еще жив, хватает, мертвые всё оставляют им.
Я уже и раз, и другой, и третий прошелся из конца в конец и увидел только одного человека с товаром, подобным моему, — у расстеленного на снегу половичка стояла женщина в растоптанных, латаных валенках, на половичке — множество всякой обуви — мужские ботинки, дамские туфли, детские башмачки, — все новое или почти новое…
Тогда я скользнул по этой женщине и ее товару рассеянным взглядом. А сейчас, через много лет, мне подумалось: наверное, она продавала обувь своих близких, ставшую уже ненужной им. Может быть, схоронила мужа, мать, маленького сынишку, убитых голодом. И остались от сынишки ненадеванные, в свое время заботливо припасенные, башмачки…
Тогда такое казалось обыденным. А теперь, через годы, я не могу вспоминать об этом спокойно.
…Иду по рынку, в который раз иду мимо бредущих, как и я, по утоптанному снегу, бледных, изможденных людей. Серые, землистые лица, заострившиеся скулы, глубоко ушедшие в подбровья глаза, зловещая припухлость голодных отеков под ними — грозная мета дистрофии.