А это письмо Рины, в котором она сообщает о своем полнейшем благополучии, я получил после того, как мы, пробившись из окружения, соединились со своими и продолжили наступление через житомирские леса на запад. Мы вышли из окружения не все. Кое-кто из моих товарищей навсегда остался в том ночном лесу. Мог бы остаться и я. А Рине, в ответ на ее письмо, я, помню, написал, что стоим на отдыхе. Мы действительно стали тогда «на отдых» — в оборону. А через несколько дней немцы двинули на нас танки армии Роммеля, переброшенные из Африки. Вижу, как сейчас, белую степь, присыпанную первым снежком, и грязно-желтые, цвета пустыни, «тигры», идущие на нас… Помню, когда снаряд, посланный одним из них, разорвался на бруствере неподалеку и меня на минуту оглушило, я, придя в себя, подумал с удовлетворением: хорошо, что успел до боя отправить Рине письмо. Если со мной что-нибудь и случится, письмо все равно дойдет, и она еще какое-то время будет спокойна за меня.
А вот это письмо, в конверте из сине-серой оберточной бумаги, я получил позже, уже весной сорок четвертого года. В ту пору, в марте, в самую распутицу, мы, наступая, шли по степи к Днестру, к границе. На конверте до сих пор видны темные рыжеватые пятнышки — следы искр. Это метки костра, возле которого я — в который уже раз! — перечитывал письмо темной ночью на степной дороге, где-то под Могилев-Подольским. На этой дороге бесконечной вереницей стояли застрявшие в грязи и брошенные немцами грузовики — все целехонькие, с еще теплыми моторами, с непогашенными задними огнями, которые мрачно алели во тьме, словно налитые кровью глаза внезапно парализованных чудищ.
В ту мартовскую ночь головной батальон, в котором я находился, шел по пятам отступавшего врага. Обойдя завязшую на дороге в грязи и брошенную немцами колонну автомашин, мы получили приказ остановиться, пока не поступят новые данные о противнике от ушедшей вперед разведки.
Батальон развернулся в темном поле по сторонам дороги и залег. Все были спокойны, знали: пройдет час или два — и снова зашагаем вперед. Усталость смыкала глаза солдат, едва они успевали коснуться телом земли, и вскоре не знавший отдыха уже сутки батальон весь, кроме наблюдателей, спал.
А мне что-то не спалось. Я вернулся в самый конец покинутой немцами колонны машин. Самая последняя из них горела ровным в безветрии, невысоким пламенем. То ли ее поджег водитель, чтобы не досталась русским, то ли нечаянно кто-нибудь из наших. Она уже догорала — огонь почти начисто обглодал ее. Живое, еще бодрое пламя вилось только вокруг ее задних колес, объедая их резину. Поблизости от огня, на земле, валялось несколько больших, каждая с ведро величиной, железных банок с немецкими этикетками, обозначавшими, что в банках консервированная капуста. Я присел на одну из них, поставив ее поближе к огню. Возле меня никого не было, и я был рад одиночеству: иногда его очень не хватало на фронте. Хотя я устал не меньше всех остальных, мне не хотелось лечь. Какая-то смутная тревога не давала мне покоя.
Нет, причиной этой тревоги было не что-либо служебное и не та неизвестность предстоящего, которая постоянно не дает покоя на фронте, если между тобой и противником нет никого. Это была тревога внутреннего свойства, она имела отношение только ко мне одному. Я не сразу понял, откуда всплыла она во мне, как только я на какое-то время — а это так нечасто удается на фронте — получил возможность не думать о своих обязанностях, о которых приходится думать постоянно, иногда даже во время сна, и смог углубиться в самого себя, в свое, личное, о котором, когда воюешь, часто и подумать некогда.
В этот час мои мысли унесли меня далеко-далеко от этой фронтовой дороги, на которой, может быть, на совсем короткий час нам пришлось остановиться. Они унесли меня за тысячи километров от фронта, в те далекие, спокойные края, где по ночам не бывает затемнения. Они унесли меня к тебе, Рина…
В эту темную ночь у случайного огня я думал о тебе не как обычно, не как раньше, когда мне всегда становилось тепло и радостно от мысли, что есть ты, что в час, когда я шагаю по фронтовой дороге и думаю о тебе, ты тоже помнишь обо мне, тоскуешь и ждешь, как и я, и так же, как я, когда думаю о тебе, стараешься угадать, что делаю я в ту самую минуту, когда ты мыслями со мной.
Нет, это твое письмо, которое сейчас, через много лет, я вновь держу в руках, тогда, недавно полученное, не давало мне покоя уже несколько дней подряд.
Сколько раз в те дни, украдкой, чтобы не увидел никто, я доставал это письмо и перечитывал его вновь и вновь… Вот и в тот ночной час, когда я сидел у догоравшей немецкой машины, я потянулся за тем же письмом. Красноватый зыбкий отсвет огня упал на уже читаные-перечитаные строки. В них все было, как и в предыдущих письмах, — тревога, любовь, нежность… Но была в этом письме строка, одна-единственная, в которой ты спрашивала, — может быть, не только меня, а скорее — так, по крайней мере, казалось мне тогда — себя:
«Не станем ли мы немного чужими к концу войны? Выдержим ли проверку чувств?»
Сейчас я вновь перечитываю эти строки уже совершенно спокойно: мы с тобой в конце концов выдержали эту, да и не только эту, проверку. Но тогда…
Я старался убедить себя, что нелепо тревожиться по поводу этих твоих вопросов, ведь у нас было издавна в обычае делиться всеми сомнениями друг с другом, и это никогда не вносило сумятицы в твою или мою душу. Однако на этот раз…
Незадолго перед тем, как я получил от тебя это письмо, в полк из госпиталя вернулся мой давний товарищ, капитан Овчаров. По пути на фронт он ухитрился заехать к себе домой, в Елец, хотя и пришлось дать порядочный крюк. Как и я, он не виделся с женой с начала войны. Ее письма согревали его, как и твои письма согревали меня. Но когда Овчаров, неожиданно для жены, появился у нее, он узнал, что жена полюбила другого и уже приняла его в свой дом. Она объяснила Овчарову — война есть война, а жизнь есть жизнь, а то, что она продолжала писать ему письма, такие, будто ничего не произошло, объяснила тем, что не хотела его расстраивать, по крайней мере до конца войны.
Когда пришло это твое письмо и я прочел о твоих сомнениях, высказанных так откровенно, то сразу же подумал: не случится ли со мной то, что с Овчаровым?
Только много позже я убедился, что мои опасения были напрасны. Но как терзался я тогда!
В тот ночной час, сидя у догоравшей машины, вновь и вновь перечитывал я так волновавшие меня строки, а искры, летевшие от огня, падали на листок письма, оставляя на нем свои следы. Вот и сейчас эти следы темными пятнышками видны на нем.
Мне было горько. Я недоумевал: зачем тебе потребовалось вносить смятение в мою душу? И все-таки я был благодарен тебе за то, что ты поделилась со мною своими сомнениями и опасениями так искренне. Ведь без откровенности не могло быть и большего между нами. Если оставалась она, я мог надеяться, что остается и самое главное, что связывает нас. Откровенно сказать, мне было обидно, что ты, написав о своих сомнениях, не подумала, что это может расстроить меня. Но позже я понял: ты поступила правильно. Лучше прямо высказать свои сомнения, чем делать вид, что их нет. Между двумя должна быть только правда.
А вот еще одно письмо. Одно из многих писем, которые я получил от тебя, когда пришел и мой черед побывать в госпитале. Я протомился там почти все лето сорок четвертого года, пока не началось наше наступление, когда я, не долечившись, поспешил догонять своих, боясь, что отстану.
Пыльный молдавский городок, монотонная госпитальная жизнь в дни затишья на фронте, тоска по своему полку, по товарищам, которые воюют… Единственная радость — твои письма. Я получал их часто и без большого опоздания, ведь им не приходилось догонять меня на дорогах наступления. Как мы мечтали увидеться в это лето! Планы с обеих сторон были самые фантастические. Я, например, надеялся отпроситься в отпуск, да так и не набрался духа заикнуться о нем — отпусков не давали ни раненым, ни здоровым, — один был закон для всех на войне, и почти не было надежд, что для меня сделают исключение. А ты в своих письмах делилась планами, как бы суметь приехать ко мне, надеялась, что отпустят с работы. Но надо было добиться пропуска, суметь проехать почти через всю страну, попасть во фронтовую зону…