— Ты уже заметила, сколько закрытых домов? Сколько народу уже ушло? Если мы уедем, если ты с детьми спрячешься на плантации, на следующий день в Большой Засаде никого не останется. Мы не можем так поступить.
Зилда положила ложку и подняла на него глаза:
— Я чужих детей на воспитание взяла.
— Здесь их дом, и мы отсюда никуда не уйдем. Никто. — Он отряхнул от еды руки — одну об другую. — Разве только на кладбище.
Зилда кивнула в знак согласия: они не спорили, они разговаривали. Она знала мужа, знала, что он думает: у кого власть и право, у того и обязанности. Спорить или, того хуже: противиться было ни к чему. Она сделала то, что должна была: высказала свои опасения, — а теперь он будет решать, она же — подчиняться.
10
Позже, в постели с Бернардой, капитан сказал ей:
— Некоторые уходят отсюда. Тебе бы тоже надо. Здесь очень опасно.
Он смотрел на деревянный потолок, голос был бесстрастный, спокойный — он не приказывал, а советовал.
— Уйти? Куда?
— Есть одно место в Такараше, где ты можешь остаться.
— А крестный тоже уедет?
— Я не могу отсюда двинуться.
— А крестная?
— Она остается здесь, со мной. Она и дети.
— Ни вы, ни крестная, ни дети. А почему я должна ехать? Почему вы хотите отдалить меня? Я ничего не сделала, чтобы заслужить привилегии или презрение. Здесь даже если и верная смерть, я рядом с вами и рядом с Надинью.
Она положила голову на грудь крестному, как делала с самого детства, обвив руками и ногами его обнаженное тело:
— Я вам надоела?
— Я не хочу, чтобы ты уезжала, это просто мысль.
Он сделал то, что должен был, как и Зилда за завтраком. Капитан Натариу да Фонсека коснулся пальцами лица крестницы — своей многолетней зазнобы. Когда он заговорил с ней об этом, то уже знал ответ.
11
Печальной была смерть Меренсии. Если б ее подкосила какая-нибудь другая болезнь или укус змеи, то она бы заслуживала пышных поминок, даже с большим на то правом, нежели дурочка или скупщик какао. Сколько всего можно было бы вспомнить — тут были и забавные случаи, и поступки, достойные хвалы.
Замужняя женщина, она держала проституток на расстоянии, но это не помешало ей защищать их, когда погонщики быков попытались применить к ним насилие. Мозолистыми руками гончарных дел мастера она без устали работала, чтобы возвести стены и поставить крыши в разоренной наводнением Большой Засаде. Нежными искусными руками в свободные часы она мастерила из бумаги и стрел бумажных змеев и дарила детям, чтобы они запускали их в небо над селением. Она приходила, чтобы оценить мастерство своих любимцев, и аплодировала высокому полету и маневрам. Она хотела ребенка, ох как хотела! Но матка ее была пустой, а яичники — сухими. В отсутствие своего ребенка она ласкала чужих детей и пригревала всякую живность. Кто не помнил ее стоявшей в воде по пояс утром того дня, когда случилось наводнение, с удавом, обвившимся вокруг груди?
Если Зе Луиш переходил границу в выпивке или с проститутками, пьяный или втрескавшийся, Меренсия злилась и колотила его что было мочи, а он и ухом не вел. Она шла искать его, пьяного, на Жабью отмель и препровождала к семейному очагу с бранью и оплеухами. На похоронах она обычно читала заупокойную молитву. Ах, на этих поминках было бы над чем посмеяться и о чем погоревать!
Ее похоронили в спешке, как и остальных жертв лихорадки, чтобы миазмы не распространились в воздухе, не проникли в кровь живых. Набожной Меренсии — она знала толк в катехизисе и молитвах — пришлись бы по нраву похороны с литаниями и восхвалениями. Она заслуживала этого как нельзя более, но в скорбный час ничего не было — ни поминок, ни плакальщиц, ни молитв. Не было даже хора из проституток, говорящих «аминь». Лихорадка убивала быстро, но еще быстрее постыдный страх отправлял покойного на кладбище. Второпях и суете Фадулу едва хватило времени, чтобы пробормотать «Отче наш» на арабском.
12
С похорон Меренсии прошло три дня, и с того момента не случилось новых смертей и никто не заболел в селении, лишенном радости и веселья. Педру Цыган появился в кузнице Каштора Абдуима, неся с собой радость жизни. Он хотел обсудить идею новой пирушки: нужно забыть черные дни, сдержать плач, стереть память о лихорадке, положить конец воспоминаниям о смерти — мертвые воскреснут только в пору Страшного суда.
Сразу после праздника в честь нового сарая Педру Цыган исчез из Большой Засады. Некоторые людишки с длинными языками воспользовались случаем, чтобы наговорить о нем гадостей. Он смылся настолько быстро в страхе откинуть копыта, что даже забыл гармонь в магазине Турка. В час праздника он всегда на месте, рука всегда готова, чтобы получить какую-нибудь ерунду в оплату за музыку, рот всегда распахнут, чтобы выпить за чужой счет. Его обвиняли те, кто завидовал его дару менестреля, свободе, постоянным зазнобам. И эти подлости сразу удалось разоблачить: Педру Цыган вернулся с тем же попутным ветром и притащил с собой хинин и другие лекарства, раздобытые в Такараше, среди запасов на станции, предназначенные для борьбы с перемежающейся лихорадкой и бесполезные в случае лихорадки безымянной и неизлечимой. Он не просто вернулся, он задержался, раздавая жителям профилактические дозы хинина, так что в Большой Засаде все начали мочиться синим.
Дело ясное: проклятие подошло к концу, — и он пошел искать поддержку своей идее закатить пирушку что надо, способную уничтожить хворь и вернуть смех. В кузнице он сдержал свой энтузиазм, вспомнив, что старый Амброзиу, отец Дивы, начал пиршество чумы, но Дива не обиделась, а согласилась с гармонистом: нет ничего лучше хороших танцулек, чтобы развеять пепел и вновь обрести вкус к жизни. «Согласен», — сказал Тисау. Педру Цыган пошел дальше в поисках других сторонников.
13
Дива умерла на рассвете, чистая и безмятежная, распростертая в гамаке, чувствуя горящим телом свежесть тела Тисау, обнявшись с ним, слушая, как он шепчет: «Ай, моя негритянка, моя черная, ах!» Рокот нежных вод, волны на пляже, далекий звук раковин. Она сказал: «Мой белый», — и умерла.
Она подхватила лихорадку, когда уже хотели праздновать окончание эпидемии и назначали дату гулянья. На следующее утро после визита Педру Цыгана Дива пожаловалась на слабость в ногах, жар в лице и боль в кишках. Она промучилась один день и одну ночь.
Лия и Ванже пришли проведать ее и помочь. Ребенка унесли к Диноре, подальше от заразы. Тисау бодрствовал подле циновки, где Дива с каждой минутой уходила все дальше и дальше: ласковые руки, отрывистые слова, он пытался улыбаться, но безуспешно. Он принес в жертву Омолу свинью, зная, впрочем, что это бесполезно, как и два подношения на прошлой неделе. Лихорадка закрыла дорогу духам, открыла дверь эгунам, душам мертвых, и всякое создание, на чей лоб они клали руку, принадлежало им. Тисау знал об этом, но решил, что проклятая одну Диву с собой не унесет. Если он не сляжет с ней на той же циновке, перепачканной рвотой и поносом, то в таком случае он знал, что делать. Сидя тут на корточках, он все обдумал и решил.
Дива тихонько застонала, и снова мать и невестка вытерли ей нечистоты, в то время как Тисау поддерживал ее за грудь. Но от тряпок мало толку, она чувствовала себя грязной и вонючей. Она попросила, чтобы подогрели воду для купания. Лия и Ванже воспротивились: какое купание, когда все тело горит, это абсурдное желание, горячечный бред. «Но ради всего святого», — взмолилась Дива, теряя силы. Тисау приказал послушать ее — пусть это абсурд, бред, фантазии умирающей, но она имеет право на все, что захочет. Он пошел за лоханью.
С нее сняли грязную сорочку, посадили в теплую воду. Ванже и Лия ушли в кузницу, оставив ее наедине с Тисау. Голая, чистая, пахнущая мылом, она захотела, чтобы он лег с ней в гамак, хотела быть с ним рядом.
Под гамаком, неподвижный, уткнувшись мордой в лапы, лежал Гонимый Дух.