«Женщина ребёнка родила…» Женщина ребёнка родила. Ну, дела! И не моргнула глазом. Вот она разверста и светла и открыта разом всем заразам. Там, где был младенец, – пустота. И тихонько, смутно беспокоясь, чувствует, как полые места заполняет беспредельный космос. И пускай не навсегда, не всласть, нам дано всей плотью нашей бренной вдруг узнать таинственную связь с вечною и чуждою вселенной… «Я так тебя люблю издалека…» Я так тебя люблю издалека, на континенте, противоположном родной стране, где тоже нелегка была любовь с тоской о невозможном. Я так тебя издалека люблю, не чувствую ни чуждым, ни ушедшим, что кажется, я шар земной пробью насквозь биеньем сердца сумасшедшим! Помпея В конце печальной эпопеи, перевернувшей жизнь мою, я на развалинах Помпеи, ошеломленная, стою. В нас человек взвывает зверем, мы в гибель красоты не верим. Жестокость! Парадокс! Абсурд! В последний миг последней боли мы ждем предсмертной высшей воли, вершащей справедливый суд. Но вот лежит она под пеплом, отторгнутым через века, из огненного далека с моим перекликаясь пеклом. И негодуя, и робея, молила, плакала, ждала. Любовь, заложница, Помпея, зачем, в стихи макая перья, такой прекрасной ты была? Захлестнута глухой тоской я. Нет, гибнуть не должно такое! Ах, если бы! О, если бы… Но под ногами – битый мрамор: обломки дома или храма, осколки жизни и судьбы. Вернусь домой к одной себе я, найду знакомого плебея по телефону, доложив, что хороша была Помпея! А Рим… Рим, Вечный город, жив. «Приезжаю из командировки…» Приезжаю из командировки в чем-то новом, как в татуировке, вся из завтра, вся издалека. До былого дня в его заботе дела нет моей клейменой плоти, и прозрачен дух, и жизнь легка. Я вернулась, как корабль с орбиты, я не помню мелкие обиды. Друг завороженно и светло на меня, что ввысь еще несется, смотрит, будто на затменье солнца, как сквозь закопченное стекло. Как остаться в нашей гуще, чаще этой занебесною, парящей, недоступной дикому копью? Как сквозь чад и ад молвы дотошной пронести, не расплескав, в ладошках хрупкую, как жизнь, любовь мою? Тщетное, смешное упованье! Мне звонят из места пребыванья: «Как полет? От всех большой привет. Помидоры, значит, не помяли? И цветочки наши не повяли… Встретимся, конечно, тесен свет!..» Я смотрю и вижу, что, похоже, блекнут иероглифы на коже. Друг, очнувшись, – про дела, дела… И во все, что – смерть, восторг и сказка, лезет телефонная развязка. И молчат мои колокола. Польша. Дни моря
1989 По запаху море ищу. Жара! Не Колобжег – Карибы! По запаху счастья грущу, а пахнет водою и рыбой. О, вечная женская блажь, тоскою темнящая душу: вся жизнь – только фон и пейзаж, а кто-то – туман и мираж, но нужен – один! – до удушья. Зачем мое сердце болит? Когда, наконец, перестанет?! Давно уже опыт велит акценты любви переставить. Люблю этот город чужой, хожу по нему невидимкой. Он медленный и небольшой, с его прибалтийской душой смурная, моя, – невредима. Люблю – без тебя, без тебя! Лишь так вырвусь, выживу, справлюсь лишь так, не стелясь, не глупя, себе и кому-то понравлюсь. Сама одобряла разбой, хотя открывалось уже мне: беда – быть победы рабой, но – ужас! – рабой пораженья. На что ты меня осудил? И все же есть выход: всецело признаю, что ты победил строптивые душу и тело. Но, значит, – еще молода, и жизнь до конца не пропета, и, может быть, эта беда совсем не беда, а победа! …По запаху счастья грущу, вздыхаю совсем не от горя, у берега счастья ищу, у этого вечного моря. А сердце спокойно уже, его больше грусть не корежит. И капельку счастья душе безмолвно подарит Колобжег… «Я рада, что я улетаю…» Я рада, что я улетаю из ночи в рождение дня и маленьким облаком таю для нас: для тебя и меня. Устала душа от нагрузок, от родины больно душе, и я для пейзажей нерусских почти что готова уже. Тебе оставляю я снова бесправную правду: люблю, и это тяжелое слово твоими губами ловлю. Глагол, ненасытно ловимый, летит к одному за двоих. Губам твоим больно, любимый, как пусто моим без твоих. Нас все поделило неравно, а надо остаться людьми, и поздно уже или рано решать уравненье любви. Лукавый вопрос без ответа, который решить не дано: раздельность взаимная эта и эта слиянность в одно. И бегство мое непростое — не меньше, чем встреча, для нас. Кромсай же мотором просторы, двадцатого века Пегас. И нет ни обиды, ни гнева, коль нет снисхожденья рабе, коль все же лежит через небо и к родине путь, и к себе. |