Вокруг медленно освещались другие клинки, еще неясные, и кровь потекла с их побагровевших кончиков, словно сейчас приносилась жертва; средь пурпурных потоков обозначились фигуры людей, прибывших, должно быть, с берегов далекого Ганга: с одной стороны некий царь играл на золотой арфе, с другой — владыка держал большой скипетр, завершавшийся лепестками небывалой бирюзовой лилии.
Дальше, слева от царя-музыканта, стоял еще один бородатый человек с лицом, написанным ореховой краской, с пустыми орбитами глаз под стеклами круглых очков, с головой, увенчанной тиарой и диадемой, в руках держащий чашу и дискос[3], кадило и хлеб. По правую руку от другого государя, того, что держал древо скипетра, от голубоватой поверхности меча отделилась еще более непонятная фигура: какой-то бродяга, сбежавший, видно, из эргастула в Сузах или Персеполе: бандит в ярко-красной шапочке, похожей на перевернутый горшок для варенья, с желтыми полями, одетый в рубаху цвета дубленой кожи с белой оторочкой внизу; в руках у этого дикого, неуклюжего человека были зеленая ветвь и книга.
Обернувшись, Дюрталь вгляделся в сумерки позади себя; на горизонте, на головокружительной высоте, и там блестели клинки. Абрисы, которые в темноте можно было принять за чеканенные по металлу рельефы, превратились в изображения людей, облаченных в долгие складчатые платья, а в самой высокой точке небосвода, в мерцании рубинов и сапфиров, парила бледнолицая женская фигура в венце, одетая, как и мавританка в северном проходе, в монашеский коричневый и зеленый цвет; она также протягивала на руках младенца, только этот был белой расы; в одной руке младенец крепко сжимал шар, а другой благословлял.
Наконец осветилась и самая темная, запоздавшая за небом сторона, справа от Дюрталя: конец южной аллеи, все еще прятавшийся в неиспарившейся рассветной дымке; щит напротив северного сверкнул огнем, а под ним в резном поле клинка, прямо против меча с царственной негритянкой, появилась мулатка — женщина с неопределенно-смуглым цветом лица, в светло-зеленом и коричневом, как и другие две, со скипетром в руке и также с младенцем.
Вокруг нее обозначались мужские фигуры, еще неясные, словно скакавшие тесной толпой и то и дело сталкивавшиеся друг с другом.
Еще с четверть часа ничто не становилось яснее, а затем проявились истинные формы. В центре клинков, которые на самом деле были стеклянными полосами, изображение явилось в ярком свете; повсюду, в середине каждого стрельчатого окна, пламенели бородатые лица, бесстрастные среди горящих углей; и как в Неопалимой Купине на Хориве, где Бог явился Моисею, из огненных зарослей в недвижной позе властной любви и печальной милости возникала Пресвятая Дева, немая и строгая, с золотым венцом на голове.
Она умножалась; Она спускалась с эмпиреев в нижние сферы, чтобы приблизиться к пастве своей; наконец Она останавливалась в месте, где можно было почти что облобызать Ей стопы: на углу вечно сумрачной галереи; и там Она открывалась в новом виде.
Она виднелась посередине оконного переплета, подобно большому голубому цветку, а то, что казалось темно-красными листьями этого цветка, держалось на черных железных подпорках.
Ее чуть-чуть желтоватое, почти китайское лицо с длинным носом, слегка раскосыми глазами, обрамленное черным чепцом и лазоревым нимбом, смотрело прямо перед собой; нижняя часть лица со скошенным подбородком и ртом, очерченным двумя глубокими складками, давала Ей вид скорбный, даже угрюмый. Она носила странное имя Богоматерь Прекрасного Витража и также держала на руках младенца в рубашке цвета изюма, еле видимого в нагромождении темных тонов вокруг фигуры.
Та, к Которой все взывали, наконец пришла.
II
Дюрталь жил в Шартре уже три месяца.
Вернувшись от траппистов в Париж, он долго оставался в состоянии жуткой духовной анемии. Душа недужила, просыпалась еле-еле, дни проводила развалясь, дремала в расслабляющей теплой ванне, убаюкиваемая гулом одними губами произносимых молитв, катившихся, будто сломанная машина, что сама собой сходит со стопора и сама по себе крутится в пустоте.
Правда, несколько раз он восставал, и тогда ему удавалось держаться, останавливать разлаженный ход часов своих молений; тогда он пытался испытать себя, посмотреть на себя немного с высоты, единым взором оглядеть смутные дали своего существа.
Тогда, видя затерянные в дымке жилища души, он размышлял, как странно перекликаются откровения святой Терезы с повестями Эдгара По.
Покои его душевного замка были пустынны и холодны; их, подобно залам дома Эшеров, окружал пруд, чьи туманы проникали внутрь, разъедая ветхую оболочку стен. Одинокий, встревоженный, скитался он по этим заброшенным руинам, чьи ворота были наглухо заперты и больше не открывались; таким образом, пространство его прогулок внутри самого себя было резко ограничено, а панорама, которую он мог наблюдать, решительно ужималась, сводилась почти на нет. Впрочем, он прекрасно знал, что комнаты вокруг центрального жилья, принадлежащего Самому Хозяину, были закрыты на все замки, затянуты тугими болтами, забиты тройными брусьями и доступа туда нет. Так что приходилось ему слоняться по окрестностям и прихожим.
В Нотр-Дам де л’Атр ему случалось пройти и дальше, заглянуть в затворенный сад, окружающий жилище Христово; он разглядел на горизонте границы мистики и упал, не в силах идти далее. Теперь все было как нельзя хуже, ибо, как указывает святая Тереза, «на пути Духа не идти вперед значит идти назад». И он действительно возвращался обратно, лежал навзничь, полупарализованный, даже не в передних комнатах своих владений, а на дворе.
Пока что все явления, описанные несравненной аббатисой, наблюдались в точности. Замки души Дюрталя были необитаемы, как после долгого траура, но в тех покоях, что еще оставались открыты, скиталась, словно сестра Эшера из страшного рассказа{4}, тень поведанных грехов и усопших прегрешений.
Подобно изнервленному больному у Эдгара По, Дюрталь с ужасом слышал, как шаркают шаги на лестнице, как раздаются жалобные крики за дверями…
Впрочем, призраки старых злых дел являлись лишь в смутных образах, не сгущались, не обретали тел. Самый назойливый из всех грехов, столько мучивший Дюрталя, грех плотский, наконец притих и оставил его в покое. Аббатство вырвало корни прежнего разврата; воспоминанье о нем, о том, что там было самого прискорбного и подлого, иногда еще привязывалось, но оно приходило и уходило, а Дюрталь, с безмолвным сердцем, удивлялся, как это он так долго поддавался на эти грязные происки, и даже не понимал уже силы этих миражей: иллюзии оазиса похоти в пустыне бытия маячили где-то в безлюдной дали да в книгах.
Воображение еще могло ему докучать, но по возвращении из обители ему без всяких усилий, без борьбы, одной божественной благодатью удавалось обходиться без дурных приключений.
Но зато, хоть он и плевал, так сказать, на прошлое, хоть от самых тяжких скорбей и был избавлен, но видел, как в нем прорастают новые плевелы, прежде замаскированные густой порослью прочих грехов. Поперву он счел себя не столь покорным греху, не столь низким; а на самом деле был все так же прикован ко злу; только природа и качество этих уз переменились, стали иными.
Было состояние сухосердия, от которого он, войдя в храм или дома преклонив колени, ощущал, как холод леденит ему душу и замораживает молитву, а кроме того он мог разглядеть тайные приступы, немые нападения смехотворной гордыни. Как он ни остерегался, всякий раз они его заставали врасплох, и он даже не замечал, как это начиналось.
Сначала они прикрывались самыми спокойными, невинными размышлениями.
Если, к примеру, он оказывал услугу ближнему в ущерб себе или не делал ничего плохого человеку, на которого имел зуб, которого не любил, в него тотчас прокрадывалось некое чувство довольства, мелкое тщеславие, приводившее к нелепому заключению, что он-де лучше многих других; а на это подленькое самолюбование накладывалась еще гордость от добродетели, которую он и вовсе не своей заслугой обрел — превозношение целомудрием, такое коварное, что большинство людей предаются ему, даже не подозревая о том.