В самом деле, любой ценой он хотел отложить съемку фильма, да не тут-то было. Мамочка обняла ею за плечи и сказала черноволосой коллеге: «О, вечный мой привереда. Он никогда не бывает доволен…» — а потом наклонилась к его лицу: «Разве это не так?» Яромил не отвечал, и она повторила: «Ты мой маленький привереда, признайся, что это так!»
Киношница сказала, что неудовлетворенность — достоинство авторов, только на этот раз автор не он, а они обе, готовые пойти на любой риск; но пусть он позволит им сделать фильм так, как они его себе представляют, они ведь позволяют ему писать стихи так, как он их себе представляет.
И мамочка добавила, что Яромил не должен опасаться, что фильм каким-то образом унизит его, ибо они обе, и мамочка, и киношница, создают его с величайшей симпатией к нему; она сказала это очень кокетливо, и было неясно, кокетничает она больше с ним или со своей неожиданной приятельницей.
Но, так или иначе, она кокетничала. Яромил никогда не видел ее такой; еще утром она зашла к парикмахеру, и сейчас голова ее была кричаще молодо причесана; говорила она громче обычного, без устали смеялась, острословила, как умела, и с большим удовольствием играла роль хозяйки, угощавшей мужчин-осветителей чашечками кофе. К черноокой девице она обращалась с показной доверительностью подруги (таким образом как бы приравниваясь к ней по возрасту) и одновременно снисходительно обнимала Яромила за плечи, называя его маленьким привередой (тем самым загоняя сына назад, в его девственность, в его детство, в его пеленки). (Ах, какое прекрасное зрелище являют собою эти двое, стоящие лицом к лицу и толкающие друг друга: она толкает его в пеленки, а он толкает ее к могиле, ах, какое прекрасное зрелище являют собою эти двое…)
Яромил сдался; он видел, что обе женщины распыхтелись, как паровозы, и что ему не под силу противостоять их неуемной красноречивости; он видел троих парней у прожекторов и камеры, и они казались ему глумливой публикой, которая освистала бы его при каждом неверном шаге; поэтому он говорил почти шепотом, в то время как дамы отвечали ему во весь голос, дабы публика слышала их, поскольку ее присутствие благоприятствовало им, а не ему. Итак, он сказал, что подчиняется, и хотел было уйти; но они настояли (и опять же кокетливо) на том, чтобы он остался: дескать, ему приятно будет наблюдать за их работой; послушавшись, он то смотрел, как оператор переснимает отдельные фотографии из альбома, то уходил в свою комнату и делал вид, что читает или работает; в мозгу вертелись сбивчивые мысли; он пытался найти что-то привлекательное в ситуации, столь непривлекательной, и ему вдруг пришло в голову, что киношница, пожалуй, придумала всю эту съемку для того, чтобы снова встретиться с ним; и значит, его мать здесь не что иное, как препятствие, которое надо терпеливо обойти; он попытался побыстрее успокоиться и продумать, каким образом он мог бы обратить эту дурацкую съемку в свою пользу, то есть исправить оплошность, которая мучила его с той самой ночи, когда он так опрометчиво покинул квартиру девушки; стараясь превозмочь стыд, он иногда ходил смотреть, как продвигается съемка, чтобы хоть один раз повторилось то их взаимосозерцание, тот их застывший долгий взгляд, который в ее доме так заворожил его; но киношница в этот день была целиком захвачена работой, и их взгляды встречались редко и бегло; отказавшись от этих попыток, он решил предложить киношнице проводить ее по окончании работы.
Когда трое парней стали сносить в фургон камеру и прожекторы, он вышел из своей комнаты. И тут услыхал, как мамочка говорит девушке: «Пойдем я провожу тебя. Впрочем, мы можем еще где-нибудь посидеть».
За несколько послеполуденных часов работы, когда он был заперт в своей комнате, женщины перешли на «ты»! В его мозгу это преломилось так, будто кто-то у него из-под носа увел любовницу! Он холодно простился с киношницей и после ухода обеих женщин ушел и сам; поспешно и раздраженно направился к дому, где жила рыжуля, но ее не было; он ходил по улице около получаса во все более мрачном настроении, пока наконец не увидел, что она приближается к дому; ее лицо выражало счастливое удивление, его — злобный укор; как так, что ее нет дома? как ее даже не осенило, что он может прийти? куда она ходит, если возвращается домой только вечером?
Она не успела и дверь закрыть, как он уже срывал с нее платье; овладел ею, представляя себе, что под ним лежит черноокая женщина; он слышал вздохи своей рыжули, но, видя при этом черные очи, воображал себе, что вздохи эти неотделимы от тех очей, и потому был так возбужден, что обладал рыжулей много раз подряд, но всякий раз не более нескольких секунд. Для рыжули это было столь непривычно, что она рассмеялась; Яромил же, в этот день особо чувствительный к любой издевке, не уловил в смехе рыжули дружеской снисходительности; почувствовав себя оскорбленным, дал ей одну пощечину за другой; она расплакалась, и Яромила это безмерно порадовало, она плакала, а он еще несколько раз ударил ее; плач девушки из-за нас — искупление; это Иисус Христос, который ради нас умирает на кресте; Яромил с минуту наслаждался слезами рыженькой, потом стал их целовать, потом утешал ее и уходил домой уже немного умиротворенным.
Двумя днями позже съемка возобновилась; опять приехал фургон, вышли трое парней (та самая угрюмая публика), и вышла красивая девушка, чьи вздохи он слышал позавчера в комнате рыженькой; и конечно, здесь опять была мамочка, еще более помолодевшая, подобная музыкальному инструменту, который звучал, гремел, смеялся и убегал из оркестра, чтобы играть соло.
На сей раз глаз камеры был направлен прямо на Яромила; требовалось показать его в семейной обстановке, у его письменного стола, в саду (ибо Яромил якобы любит сад, любит клумбы, цветы, газон); требовалось показать его рядом с мамочкой, которая до этого, как мы заметили, на протяжении длинного кадра рассказывала о своем сыне. Киношница посадила их в саду на скамейку и заставила Яромила непринужденно беседовать с мамочкой; репетиция непринужденности длилась битый час, но мамочка ни на миг не утратила бодрости духа; она без устали что-то говорила (о чем они говорят, в фильме не озвучивалось, их немую оживленность должен был все время сопровождать мамочкин комментарий), а обнаружив, что выражение лица Яромила недостаточно приветливое, взялась рассказывать ему, насколько нелегко быть матерью такого мальчика, как он, такого робкого, нелюдимого, вечно сконфуженного.
Потом его посадили в фургон и повезли в тот самый романтический край за Прагой, где, по мамочкиному убеждению, Яромил был зачат. Мамочка была слишком целомудренна, чтобы когда-либо кому-либо поведать, почему этот пейзаж для нее так дорог; она не хотела об этом говорить, но говорить ей все-таки хотелось, и сейчас она с надрывной двусмысленностью во всеуслышание сообщала, что именно этот пейзаж всегда для нее лично значил пейзаж любви, пейзаж по преимуществу необыкновенно чувственный:
«Вы только обратите внимание, как здесь холмится земля, как она напоминает женщину, ее округлости, ее материнские формы! Обратите внимание и на валуны, на эти блуждающие валуны, что торчат здесь в одиночестве! Нет ли в этих валунах, торчащих, стоящих, возвышающихся валунах, чего-то мужского? Не пейзаж ли это мужчины и женщины? Не эротичен ли этот пейзаж?»
Яромила одолевало желание взбунтоваться; он хотел сказать им, что их фильм — полная белиберда; в нем росла гордость человека, знающего, что такое хороший вкус; возможно, он был готов устроить даже маленький, незадачливый скандал или по крайней мере убежать, как убежал когда-то из влтавской купальни; но на сей раз не получалось; здесь были черные очи киношницы, и он чувствовал себя бессильным против них; боялся потерять их во второй раз; эти очи отрезали ему путь к бегству.
Затем его приставили к какому-то огромному валуну, где он должен был прочесть свое самое любимое стихотворение. Мамочка была в высшей степени возбуждена. Как давно ей не приходилось бывать здесь! Именно на том месте, где в давнее воскресное утро она отдавалась любви с молодым инженером, стоял сейчас ее сын; словно он вырос здесь годы спустя, как гриб (ах, именно так, будто в том месте, где родители бросили семя, как грибы рождаются дети!); мать пришла в восхищение, глядя на этот странный, прекрасный, невероятный гриб, читавший дрожащим голосом стихотворение о том, что он хотел бы умереть в пламени.