— Андрей не одобрял этого?
— Он иронизировал над нашей дружбой, считал, что все это сантименты. Главное — закалять волю, быть сильным, устремленным, иначе тебя сомнут. Его любимый афоризм — ясная голова, железное сердце, крепкие зубы.
— Ясная голова? Что ж, это совсем неплохо, — сказал Лукьянов.
— Неплохо, — согласилась она. — Меня не устраивало железное сердце. Я хотела, чтобы у Димы было чуткое сердце.
— Ты, кажется, добилась этого.
— Кажется. Но вот этого он мне и простить не может… — она встала, подошла к окну, остановилась там, по-прежнему зябко кутаясь в шаль. — Видимо, он считает, что во всем случившемся виновата излишняя чувствительность Димы… И знаешь, временами мне начинает казаться, что в чем-то он прав…
— В чем же?
Из всей компании только Дима не пил вина. А когда его не хватило, именно он вызвался поехать в магазин. Зачем это нужно было?
Ему просто хотелось прокатиться с девушкой. Разве не бывает?
Возможно. А когда Андрей отругал ого, он расстроился так, что уже ничего не соображал, помчался, куда глаза глядят, и наделал беды.
— Кстати, где находится этот магазин? — спросил Лукьянов.
— Возле санатория «Черноморец», всего в трех километрах по шоссе. Вполне можно было пройтись пешком проветриться. И ничего бы тогда не случилось!..
Она вздрогнула и опять поежилась.
Ты все время мерзнешь, — сказал Лукьянов.
Да, что-то лихорадит немного. Нервы, наверно… А самое главное, о чем я все время думаю, что страшит меня больше всего — не натворит ли Дима чего-то с собой, ведь по его вине погиб человек, отец двоих детей…
Не натворит, успокойся, — сказал Лукьянов. — Он все уже по годам расписал, — сколько лет ему надо будет работать, чтобы вывести в люди детей Полозова.
— Ему? — «- Она обернулась. — Вывести в люди?
— Ну, да. Он же сам все натворил, сам должен их теперь содержать!
Она улыбнулась сквозь слезы.
— Узнаю своего сына. Это при отце-то докторе наук!
— Он еще не доктор.
— Будет. Не сомневайся. — Она сказала это жестко, с горькой усмешкой. — Ты знаешь, мне теперь кажется, что когда все это случилось, больше всего испугало Андрея именно это, — как бы не отразилось на защите, на его программе-максимум. Только в первый момент он забыл обо всем, кинулся вслед за Димой в милицию, хотел поговорить с ним, хотел всю вину взять на себя, мне Грушецкий рассказывал. Он даже заявил, что это не Дима, а он сбил человека, но его слушать не стали. А потом все опять затмила «докторская». Над нами вот уже десять лет царствует это магическое слово — док-тор-ска-я! Только сейчас я начинаю понимать, что все эти годы мы словно под гипнозом жили…
Неля… — Лукьянов встал, подошел к ней, — ты прости, что задаю тебе этот вопрос, но, поверь, для меня это очень важно. А может быть, не только для меня. Я никогда тебя не спрашивал… Скажи, тогда, когда я лежал в больнице, и все это у вас с Андреем получилось, почему вы ушли? Почему не остались? Разве то, что произошло, перечеркнуло нашу дружбу, все, что связывало нас с детства?
Она подняла глаза, и он увидел в них боль.
Она хотела что-то сказать, но голос, видно, не повиновался ей.
Не могу… — прошептала она. — Даже сейчас… Ты видишь… — Она отвернулась к окну. Долго стояла молча. Потом заговорила, уже спокойнее: — Тогда… В тот день я ничего не соображала, была как в бреду… Все время звала тебя… Мне казалось, что это ты рядом… Он увез меня куда-то… Даже не помню куда. Когда я опомнилась и стала требовать, чтобы мы вернулись, он сказал мне, что ты уехал и даже адреса не оставил. Я не поверила. Вернулась в твою комнату, жила там долго. Одна. Думала, ты вернешься. Но ты не приехал. И даже не написал… А потом я узнала, что будет ребенок. Дима. Еще тогда, задолго до его рождения, я назвала его Димой. И решила, что если будет девочка, я все равно буду звать ее так. Но родился мальчик. А тебя все не было… И я смирилась. Где ты был? Почему не написал?
Прости, — сказал Лукьянов и не узнал собственного голоса, — так уж получилось…
16
Где он был? Почему не написал?
Ночью, лежа с открытыми глазами в комнате Димы и глядя в слабо освещенный проем окна, за которым был виден кусок облачного, клубящегося в лунном свете неба, Лукьянов опять вспоминал. Вспоминал и спрашивал себя…
— Поселок шахтостроителей, куда привез его Зеленый, прилепился на склонах суровых каменистых гор. Красные скальные глыбы, словно ребра, торчали тут из земли. Кое-где из камней пробивался дикий блеклый кустарник — джангиль — ни дерева, ни травы. Днем, когда белое слепящее солнце поднималось над горами, красные камни раскалялись, от них шел нестерпимый жар, воздух над ними колыхался от зноя. И все вокруг колебалось, плыло в сизом сухом мареве.
А в штольне, которую пробивал Лукьянов вместе с другими съехавшимися сюда со всех концов страны, было темно и прохладно. Каждое утро он входил сюда с киркой и лопатой на плечах, шел по главному стволу, уходившему в самую сердцевину горы, а мимо, едва не задевая людей, катили наружу железные вагонетки, груженные рудой — ее перемалывали потом на огромных зубастых мельницах, промывали и добывали какой-то ценный металл: из каждой вагонетки несколько граммов.
Лукьянов шел до своего ответвления, уходил с бригадой вбок, в сторону, и там, орудуя весь день киркой и лопатой, вгрызался в гору, отламывал куски породы, сбрасывал ее на ленту транспортера.
Работа была тяжелая, но это более всего нужно было Лукьянову, он забывался в работе. Платили на руднике хорошо, питание в рабочей столовой было дешевое и сытное, и после платы за еду и койку в общежитии еще оставались деньги. А главное, в поселке открыли вечернюю школу и говорили, что через год-два будет здесь горный институт, будет целый город со своими театрами и парками, школами и стадионами.
Пока же единственной радостью для него был бревенчатый домик с зеленой вывеской «Почта». Каждый день, после смены, наскоро помывшись и перекусив, что попадало под руку, он по дороге в школу забегал сюда и спрашивал, нет ли письма на его имя. Он уверен был, что оно придет, ведь не может быть, чтобы она забыла его совсем, что бы там ни случилось. Но писем не было.
Его уже знали на почте. У окошек всегда толпился народ, но, едва завидев Лукьянова при входе, девушка в зеленой косынке, сидевшая за деревянной стойкой, отрицательно качала головой, и он, убитый, выходил обратно, шел, ничего не видя, пока не добирался до школы, и там, пересилив себя, старался сосредоточиться на занятиях. А утром просыпался с мыслью: «Сегодня! Может быть, сегодня будет письмо!»
Весь день, врубаясь в гору, откалывая киркой куски неподатливой породы, он думал о том, что, наверно, сегодня уж обязательно получит письмо, его уже, наверно, привезли на мотоцикле с коляской, он много раз видел этот синий мотоцикл, тот целый день мотался между станцией и поселком, проезжал, груженный серыми мешками с сургучной печатью на каждом. Девушка в зеленой косынке уже, наверно, сломала печать, сортирует письма, а вот и оно, наконец, «Лукьянову Дмитрию Алексеевичу» написано на нем ее ровным почерком, который он так хорошо знал еще с детства. Девушка увидит письмо, обрадуется и отложит в сторону, она улыбнется ему, когда он войдет, поднимет письмо над головой и передаст его через головы всех, кто стоит у окошек.
К концу смены он так убеждал себя, что подходил к почте уверенный, — вот сейчас, наконец, он узнает, как там у них. Ведь не может быть, чтобы все, что связывало их с детства, вот так, в один миг рассыпалось, улетучилось. Ну, пусть так случилось, пусть они муж и жена, но ведь не могли они забыть его совсем, не могла она не вспомнить о нем ни разу…
Он подбегал к почте, замедлял шаги, чтобы смирить сердце, останавливался у двери, потом рывком отворял ее, встречался глазами с грустным, сострадательным взглядом девушки в зеленой косынке — и уже знал: нет. Нет ничего.